— Да-а, заставишь его, важнецкая штука! — протянул высокий парень в барашковой шапке. — Скажет: я не я и лошадь не моя.
— А толк-то какой? — спросил один из парней, снятых с гимнастики, кудрявый и веселый. — Ну, женим мы их, а дальше что? Чуд-дак! Он пойдет и на другой день разведется.
— Ну, это ты, Ахтыркин, зря, — стукнул Хайло. — Это следить можно, а то алименты платить будет.
— Уследишь за им, важнецкая штука! — влез опять высокий. — А кроме того, как женится, ты думаешь, сласть какая ей будет? Лупить он ее смертным боем будет — и все, а алиментов с этого хулигана не взыщешь.
Высокий говорил уныло и протяжно: похоже было, что выражение «важнецкая штука» он и вклинивал только для того, чтобы продлить речь.
— Чуд-дак, — подтвердил кудрявый Ахтыркин. — Да она сама от него на другой день сбежит!
— Ну а ты, Васька? — обернулся на соседа Хайло.
— Ух-х-х-ма, — засопел Васька. — Так-то оно так, да и эдак-то оно вот эдак. Ф-ф-ф-ффма! Я еще — этого, ф-ф-ф-ма, не разобрался в вопросе.
— И долго же ты, черт сопатый, будешь разбираться?! Тут, видишь, надо сейчас же ответить, а не разбираться. — Морщинка на лбу Хайла нагнулась, словно собираясь ударить на Ваську в штыки. — Девчина, видишь, ждет ответа. А ты тут разбираешься!
— Это, конешно, ф-ф-ф-ма, так, — засуетился Васька смущенно. — Тут другого ответа нет, и… и не может быть, фм-м-ма! Но ведь опять-таки, хм-м-ма, что касается касательности, то ведь тут опять же относится вопрос, хым-м-м-м, какая помочь должна быть?
— Помощь должна-а быть, — утвердительно протянул высокий. — Тут пе-ервое дело, важнецкая штука: помощь.
— Ну, в общем, я вижу: согласны, — закрепил Хайло. — Я понимаю вас так, что вы от помощи не отказываете, только остается вопрос: чем и как именно помочь. Кто имеет? Да, я забыл сказать: семейное положение паршивое. Мать из дому выгонит, ежели узнает. Ну?!
Ахтыркин навертел кудри на палец, дернул изо всей силы книзу:
— Вот… предложение. Взять ее клубу… полностью содержать, пока не родит… Живет пусть здесь, в клубе. Ну… — Ахтыркин дернул палец еще сильнее, словно хотел оторвать клок волос от головы.
— Ну, это… фм-м-м-ма, — заерзал Васька. — Не-ет, такое дело, хым-м-м-м, не подходит. Тут подход касаемый другой, в относительности. Хм-ма! Денег ей выдать… на жительство. Пусть, этого, фым-м-м, живет как хочет. Отдельно от матери.
— Ва-алынка, — протянул высокий. — А потом она с ребенком куды денется? А? Ээ-э-то ты рассудил? Деньги! Ва-жнецкая штука! А потом как и куды?
— Да и денег нет, — перебил Хайло решительно. — Откуда возьмешь денег? Сам все плачешь: на книги нет, на дрова нет! А ведь это много надо: клади не меньше три червонца в месяц! Ну, кто еще имеет?
— Аборт! — выпалил молчаливый активист.
В кипятильнике стало слышно, как поют и возятся через коридор в комнате драмкружка. Потом кто-то заорал: «Фе-едька!» Кто-то протопал тяжелыми сапогами, — видно, бегом. Хайло спросил:
— А это… не опасно?
— Ка-кой там!..
— Это по-олная опасность есть, важнецкая штука, — вздохнул высокий. — У меня мать от родов померла.
— Так то — от родов, а то — аборт. Вполне пустяки. Одна минута…
— Неправда это! — крикнул Хайло, и морщина пошла в штыки на рассказчика. — Есть опасность, и большая опасность! Я читал! Опасность есть в загрязнении… видишь, в каких-то там неправильностях, а есть… С этим осторожно надо… Кой черт пустяки! Тебе — пустяки, а девчина умрет под ножом, ей не пустяки! Ну, ладно, я вижу — выход один, если она сама согласится. Это, видишь, большая ответственность на нас ляжет. Берем мы эту ответственность или не берем? Кто имеет?
По коридору снова кто-то пробежал — мягко, почти неслышно, в валенках. Из драмкружка доносилось: «Поэтому, Галилей, мы к тебе предъявляем… Поэтому, Галилей, мы к тебе предъявляем…»
В коридор ворвались голоса: «Ребята, девчата, на марксистский! Ребята, на марксистский! Бегунов, иди на марксистский!»
— Тут вот что, — смущенно начал Ахтыркин. — И так говорят… что клуб рабочей молодежи… что мы тут развратом занимаемся… А если про это узнают…
— К черту! — злобно крикнул Хайло. — К такой и такой матери! Кто говорит? Ну? Кто говорит? Какая сволочь это говорит? Ну? Кто говорит?
— Да старое бабье больше стрекочет, ва-жнецкая штука, — отмахнулся высокий. — Не стоящие внимания… Это пусть. Им крыть нечем, ну…
— Нет, Ахтыркин, ты скажи: кто говорит, — вцепился Хайло. — Не можешь сказать, так я тебе скажу: обыватели говорят, вот кто говорит!!! Сталоть, по-твоему, мы должны равняться по обывателям?! А?! Ну, скажи, скажи?! Эх ты, голова с мозгами! Ты бы еще про белогвардейцев вспомнил! А потом — конечно… само собой понятно: трепать про это нечего!
— Кто будет трепать, тому я пропишу! — внезапно вскочил со скамейки Васька и поднял громадный кулак кверху. Куда-то девалось и сопенье и вялость: только с Васькой с одним во всем клубе и происходили такие внезапные перемены. — Я те потреплю! Язык вырву… с корнем!
— Ну, конечно, — тяпнул о крышку куба рукой Хайло. — Сейчас я к ней пойду, объясню все это, и тогда… завтра направим… Ты, Васька, крой сейчас в больницу, узнаешь там, как и что. Ежели в казенной нельзя, валяй в частную. Спросишь, сколько денег надо. Ахтыркин, сколько в кассе денег?
— Три рубля семьдесят шесть копеек, — без запинки ответил Ахтыркин.
— Ну… в случае чего… я достану, — сказал Хайло, выходя в дверь. — Надо.
За ним шмыгнул Васька.
С того момента, как Манька Гузикова явилась в приемную больницы вместе с Васькой Сопатым, записалась, стала Гузиковой Марией, работницей-подростком, 16 лет,? 102, надела чистое, холодное, как будто чужое белье, напялила тоже чистый, но тоже как будто чужой халат, — перестала она сознавать себя простой, обыкновенной девчиной-работницей с прядильной фабрики; Манька Гузикова как будто осталась там, за порогом больницы, где-то в рабочем поселке, незаметная и безобидная; а вот здесь, на койке, сидит уже Мария Гузикова, и на нее обращают внимание взрослые и серьезные люди, и очень скоро с этой Марией Гузиковой будет что-то страшное и позорное, от чего белье не становится теплым, как обыкновенно, от тела, а холодит спину и заставляет ноги дрожать.
— Гузикова, в операционную, — равнодушно сказала сиделка.
Манька с трудом, как тяжелобольная, поднялась с постели, пошла; только тут заметила какие-то бледные лица, следившие за ней с кроватных подушек; сиделкина спина колыхалась впереди деловито и спокойно; сердце Манькино зашлось было, Манька чуть не упала, но удержала себя: «Так тебе и надо, теперь нечего дурака валять…» В операционную вошла почти спокойная.
Грузный седой доктор с румяным лицом кончил мыть руки, обернулся, шагнул к Маньке, поднял ее подбородок, сказал:
— Значит, ребеночка не хотите? Жаль, жаль! Ну, снимайте халат.
Манька скинула халат, легла куда велели, и тут же рядом с ней очутилась давешняя докторица, взяла Манькины руки, развела их в стороны, кто-то еще потянул Манькины ноги, сколько-то жуткого времени прошло, и в тело, прямо в сердце, разворачивая его и леденя, вошла невероятная, нестерпимая, несосветимая боль и жгучим, калящим своим острием засверлила все дальше и глубже. «О-о-о-о-ой!» — захотелось закричать, завыть, заорать, но Манька закусила губы, закинула голову назад, а наверху был светлый, очень высокий потолок, он был белый и беспощадный, он словно говорил: «Ну, не сметь орать, лежи смирно, сама, черт паршивая, виновата». Но боль не прекращалась, она охватила все тело, боль стала живой, боль ожила и острые когти свои вонзила в Манькино тело и сверлила, сверлила, сверлила без конца, без пощады, без надежды… Потолок помутнел, улетел куда-то еще выше, и вот уже не стало видно, в глазах стала какая-то мутная, нудная пелена, и она соединилась с болью, заполнила все Манькино тело, отделила Маньку от земли, от людей, от больничной комнаты. Манька стояла одна, одна во всем мире, и осталась с ней только боль — бешеная, въедающая, разрывающая тело на куски, на части, на мелкие кусочки, и в каждой крохотке этой разорванной была все та же нестерпимая боль. Потом в сознание вошло: «Ну, когда ж кончится? Когда? Ну, когда?!» Боль стала утихающей, замирающей, словно уходила прочь, умирала… Руки стали свободными: значит, их выпустили, значит, их выпустила докторица; значит, все кончено, можно уходить. Но боль еще держала изнутри. Манька поднялась, опять упала, увидела потолок, докторицыны черные глаза.