— Вот видите, и вам неприятно, — сказал я. — Все это — сплетни, и люди лезут в разные, никого не касающиеся дела. По-моему, это вовсе даже никакие ни марксистская этика, ни мораль.
— В этом вы, конечно, правы, Рябцев, — смущенно сказал Никпетож. — Сплетни есть пережиток старого строя и проклятого прошлого. Они обозначают совершенно мещанский подход к делу. Я, например, никогда не скрывал от вас, Рябцев, что мне нравится Сильфида Дубинина, но нравится она мне именно как человек, а вовсе не как девушка. Так же я отношусь и к Велепольской. Было бы довольно странно, если бы я начал заводить в школе романы.
— Сильва тут ни при чем, — ответил я. — Никто никогда не посмеет сказать, что у нас с Сильвой есть что-нибудь, кроме чисто товарищеских отношений. И потом, мы с Сильвой настолько преданны мировой революции, что личные отношения отходят на второй, на третий и даже на десятый план.
— Вполне верю, — сказал Никпетож. — Тем более что я настолько уважаю Дубинину, что не могу допустить и мысли о каком-нибудь переходе границы с ее стороны. А все-таки не можете ли вы мне сказать, Рябцев, по-товарищески, между нами: кто распространяет эту дурацкую сплетню про меня и Велепольскую?
— Этого я не стану говорить, Николай Петрович, потому что вы ведь этого человека сейчас же начнете засыпать по общество…
— Вот уж никогда, — вскричал Никпетож и даже весь покраснел. — Я никогда не смешиваю общественных и личных дел в одну кучу. Впрочем, для меня важно не имя сплетника, а главным образом вопрос: это кто-нибудь из ребят или из взрослых, школьных работников, например?
— Из ребят, — ответил я.
— Ну, спасибо вам, Рябцев, — сказал Никпетож на прощанье. — Во всяком случае, будьте уверены, что в происшествии с Орловой я буду отстаивать ваши интересы, так как вполне уверен, что вся эта история выеденного яйца не стоит.
— Ну, довам, — сказал я на прощанье.
— Это как же понимать? — спросил Никпетож.
— Доволен вами, это вместо «спасибо». Спасибо это ведь — спаси бог и, значит, — религиозное.
— Ну, рано вы начали коверкать русский язык, — с неудовольствием сказал Никпетож. — И так сейчас коверкают больше, чем надо.
— Я не только коверкаю, Николай Петрович, а и создаю.
— Ну, создание неважное, — сказал Никпетож, и мы разошлись.
Сегодня в Летнем саду ставили оперу «Кармен», и мы с Сильвой на ней были. Я раньше с презрением относился к операм, потому что когда поют вместо разговора, то получается большая неестественность, да и слова разобрать трудно. Но в этот раз меня что-то такое завлекло. Это чувство началось с того, что когда погасли огни и засветилась рампа, то мне вдруг показалось, что человек с палочкой, который махает оркестру, даже и не человек вовсе, а может, какой-нибудь волшебник. Потом пошла опера. На этот раз я даже понял содержание, хотя оно довольно бузоватое, но все-таки заставляет задуматься. Там показывается, как один офицер влюбился в фабричную работницу. Этого офицера звали дон Хозе. Тут я немножко не понимаю, зачем приходит одна девчина, которую зовут Микаэла, и что-то очень долго поет. Это всегда так в операх: вдруг кто-нибудь придет ни с того ни с сего и начинает запузыривать, да еще руками размахивает. Потом Кармен в него тоже влюбилась, и он должен был ее за что-то отправить в отделение. Вот он ее повел, а она его пихнула — и дралка. Потом Кармен пляшет в каком-то таком кабаке (я вот тут не пойму, что она: фабричная работница или просто кутила). Потом приходит тореадор и начнет петь про то, как он сражается с быками. Это мне очень понравилось, да и сам тореадор — очень красивый парень. Таких даже в жизни не бывает. Потом вдруг ни с того ни с сего Кармен в него втрескивается (может быть, потому, что он гораздо красивей Хозе) и чего-то такое ему обещает, только я не разобрал — что. Потом тореадор уходит, и вдруг приходит Хозе. Только что Кармен начала плясать, как вдруг является толстый начальник и гонит Хозе вон, потому что он сам ухлыстывает за этой Кармен. Хозе выхватывает шашку и чуть было не зарубил этого начальника, но тут вбегают какие-то хлюсты, у них платки на головах вместо шапок, и спасают начальника. После Хозе делается бандитом.
В третьем действии бандиты идут подстерегать и грабить тореадора, потому что он много заработал на показательной драке с быками. С этими бандитами вместе идут Кармен и Хозе. Потом бандиты прячутся, а сами оставляют Хозе сторожить тореадора. Тут опять зачем-то вертится эта девчина Микаэла, но Хозе ее прогоняет. Сильва говорит, будто это его невеста, но я не верю, потому что ведь он влюблен в Кармен и даже из-за нее поступил в бандиты. Но вот наконец приходит тореадор, и Хозе трах его из ружья, но промахнулся. Тогда он захотел угробить его ножом, но тореадор тоже выхватил нож, и они стали сражаться. Фехтовать они не умеют, поэтому дрались довольно коряво, но тут вдруг вбегает Кармен и остальные бандиты, и их розняли. Тут я немножко не понимаю, почему они того тореадора отпустили. Похоже, это потому, что у него денег с собой не было: он еще только шел на заработок. Сильва говорит, будто все то не так и будто они его вовсе и не хотели грабить, но я понял так, а ведь оперы каждый имеет право понимать по-своему.
Потом, в четвертом действии, должен начаться бой быков. Я не знаю, сколько там было быков, но, должно быть, много, потому что, кроме этого тореадора, идут драться с быками еще человек двадцать других тореадоров с пиками и всяким дрекольем. Тут все страшно размахивают руками, потому что всем хочется посмотреть бой. Когда все уходят, прибегает Кармен. Ей тоже очень хочется идти смотреть, но Хозе ее не пускает, потому что у него есть ревность к тореадору. Но она изо всей силы прорывается в цирк, и тогда Хозе ее укокошивает кинжалом.
— А страшная вещь — ревность, — сказала Сильва после спектакля, когда мы шли домой. — Ты знаешь, а я ведь тебя ревновала.
Я так и вылупил глаза.
— А разве… — и осекся.
— Что «разве»? Я понимаю, что ты хочешь сказать. Но имей в виду — я это по себе знаю, — что для ревности вовсе не необходимо другое… более сильное чувство. Можно испытывать ревность к совершенно невинным людям. Я тебя, например, ревновала к Никпетожу и даже к вещам. Я тебя, знаешь, к чему больше всего ревную? К твоему дневнику. И ты, если хочешь, чтобы я не мучилась, должен мне дать его прочесть.
После этого мы долго шли молча. Мне, конечно, не очень хотелось, чтобы Сильва мучилась из-за моего дневника, но, с другой стороны, не могу же я ей дать читать дневник. Это все равно что начать с ней разговаривать про самые тайные вещи, о которых наедине с собой и то боишься думать.
Вдруг Сильва говорит:
— Значит, ты меня совершенно не… уважаешь. Если бы уважал, не стал бы так долго думать: дать или не дать мне дневник.
— Слушай, Сильва, — ответил я. — Дневник ведь — это самое тайное, что есть у человека. Ты просто хочешь, чтобы я всю душу перед тобой наизнанку вывернул, а в моей душе есть много такого, чего тебе знать нельзя.
Тогда вдруг Сильва остановилась на всем ходу и говорит:
— Ну, прощай.
— Да ведь тебе дальше.
— Раз между нами нет ничего общего, то зачем же мы будем ходить вместе, — говорит Сильва. — Ты иди своей дорогой, а я пойду своей дорогой.
— Постой, Сильва, как это такое «между нами нет общего»? Это буза. Между нами даже очень много общего. Но ведь не хочешь же ты, чтобы я вдруг перед тобой разделся до самого гола.
— Ну, если ты уже всякие гадости начал говорить, тогда я и сама не захочу иметь с тобой ничего общего.
Я даже чуть-чуть обиделся.
— Я никаких гадостей не говорю. Я даже не знаю, почему ты приняла это за гадость. А что я тебя не уважаю, то — вот послушай.
И тут я прочел ей свое стихотворение:
— Ну и что же? — говорит Сильва. — Это очень плохие стихи. Гораздо было бы интересней твой дневник. Неужели ты меня считаешь настолько девчонкой, что даже думаешь, будто я не могу отнестись серьезно? Да, впрочем, погоди. А если я дам тебе свой дневник, тогда ты дашь мне почитать свой?
— А разве у тебя есть дневник?
— Тебе, — подчеркнула Сильва, — тебе я могу сказать: есть.
— И ты дашь мне его почитать?
— Конечно, дам. Потому что считаю тебя своим другом. Только под условием, что ты дашь мне свой.