Я сознаю, что Иван Николаевич прав. Как декан, он не может допустить, чтобы студентка его факультета пренебрегала занятиями, тем более если эта студентка – его дочь. Но мне жаль Лиду. И когда Иван Николаевич, встав из-за стола, делает несколько шагов по комнате явно расстроенный, я тем не менее говорю:
– Всё-таки напрасно Лида пошла на биологический. Надо было ей на литературный факультет пойти…
– Что теперь говорить об этом, Маша! – с болью в голосе восклицает Иван Николаевич и, остановившись у окна, несколько мгновений бесцельно смотрит в него. Потом поворачивается ко мне:
– Ведь хотелось сделать, как лучше…
Да, «хотелось сделать как лучше». Но, может быть, ещё не поздно исправить ошибку? А что, если с нового учебного года перевести Лиду на литературный факультет?
Я делюсь этой своей мыслью с мужем.
– Только, пожалуйста, не сбивай девицу с толку! – говорит он мне. – Пусть заканчивает первый курс, а там видно будет.
Иван Николаевич уходит в детскую. По его чуть виноватому лицу видно, что ему жаль Лиду, что он уже раскаивается в своей резкости и вообще раскаивается в том, что когда-то настоял на своём.
О чём у них там идёт речь, не знаю, но через несколько минут Лида выходит из детской задумчивая. С полотенцем через плечо проходит в ванную умыться и, когда возвращается оттуда, говорит мне:
– Я пошла, мамочка. У нас в группе сегодня комсомольское собрание.
После ухода Лиды в кухне появляются вначале Таня, а следом за нею и Юра с Олей.
– Ну, что, мама, как Лида? – в тревоге спрашивает Таня.
– Ничего, – сдержанно отвечаю я. В дверях кухни я вижу Ивана Николаевича, а при нём мне не хочется говорить с детьми о Лиде.
– Маша! – говорит Иван Николаевич. – У нас учёный совет. Я вернусь поздно. Ты не помнишь, Маша, у нас не сохранились мои студенческие тетради по анатомии?
Чудак Иван Николаевич! Он, видимо, забыл, что вся наша библиотека сгорела во время войны. Сгорели, конечно, и тетради.
– Жаль. Сейчас они пригодились бы Лиде.
Иван Николаевич идёт в переднюю, но, спохватившись, возвращается.
– А что, Валентина нет ещё?
– Нет, – отвечаю я спокойно, хотя и меня волнует отсутствие Вали. – Вероятно, их в школе задержали…
Но сама я далеко не уверена в этом. И проводив Ивана Николаевича и Таню, которые уходят вместе – им по пути, – то и дело смотрю на часы.
Валя заявляется домой в седьмом часу. Но в каком виде! Потный, взъерошенный, грязный!
– Где ты до сих пор пропадал?
– Да мы с ребятами футбол гоняли! Возле школы…
– Папа был очень недоволен…
Напоминание об отце заставляет Валю ещё острее почувствовать свою вину, и он говорит умоляюще:
– Знаешь, мама, я совсем забыл, что пора домой.
Я верю Вале, он не лжёт. Но всё же я говорю ему, что после школы он должен сразу же приходить домой, чтобы я не волновалась.
– Хорошо, мама. А поесть чего-нибудь осталось?
– Ну, конечно. Только иди вначале умойся! Пока Валя плещется в ванной, я подогреваю ему обед. Валя выходит из ванной умытый, причёсанный. С некоторых пор он делает себе причёску, как Юра, – зачёсывает волосы назад. Но короткие волосы его топорщатся ёжиком. Глаза у Вали синие.
Однажды Лида сказала:
– Мама, а у нашего Вальки красивые глаза! – и тут же, чтобы уменьшить впечатление от своих слов (а то, не дай бог, Валька зазнается!), пропела перед ним, шаржируя:
«Ах, эти синие глаза-а-а Меня плени-и-ли-и…»
– Да ну тебя! – отмахнулся Валя. – Сама так, небось, завидуешь!
– Стр-р-ашно завидую, Валечка! Хочешь меняться? Возьми мои чёрные…
Внешне Валя кажется хрупким, но это потому, что он высокий, тонкий. А кулаки его, как свинчатки. Иногда он предлагает брату:
– Юра! Давай на бокс?!
Не проходит и двух минут, как Юрка, этот широкоплечий верзила, лежит на полу, задыхаясь от смеха, а Валя стоит над ним, продолжая в воздухе наносить удары. Он полон торжества. Волосёнки его топорщатся. На него и в самом деле нельзя смотреть без улыбки. И я никак в толк не возьму: не то Юра сдаётся потому, что его расслабляет смех при виде воинственной рожицы Вали, не то он и в самом деле уступает стремительному натиску его кулаков.
Кончив есть, Валя приносит учебники и садится за уроки. Он любит их готовить в кухне, возле меня. Я же принимаюсь за своё шитьё. К Первому мая я шью девочкам хорошенькие платьица, а мальчикам – куртки на молнии. Мне надо поторапливаться: ведь до праздника остались считанные дни!
Когда вот так сидишь, шьёшь и заняты только руки, многое приходит в голову. Думаешь, вспоминаешь и, кажется, все переживаешь заново…
КОГДА ДЕТИ БЫЛИ МАЛЕНЬКИМИ
Однажды, когда Лида была ещё маленькая, какая-то женщина неосторожно сказала: «Да она не ваша! Все беленькие, а она чёрная!» Сказанное в шутку Лида приняла всерьёз. Она вообразила, что и в самом деле не наша, и с этого дня стала ревностно следить за моим отношением к другим детям. Достаточно было мне сказать Тане: «Цветочек мой!» – или Юре: «Птенчик мой!», – как я неизменно слышала от Лиды: «А я – птенчик?», «А я – цветочек?»
– Цветочек, цветочек! – отвечала я, привлекая Лиду к себе, но, очевидно, было что-то в моём голосе такое, что не убеждало её, и я по-прежнему слышала от неё пристрастное: «А я – рыбка?»
Кто знает, может быть, эти неосторожные слова чужой женщины и моё излишнее проявление нежности к младшим детям, в противовес некоторой строгости в обращении с Лидой, и послужили причиной тому, что в детстве Лида была очень неуравновешенна, порывиста и упряма. Меня всегда поражала её способность мгновенно разражаться слезами и. так же внезапно прекращать их. Даже школьницей она плакала часто и всегда по пустякам: из-за порванной картинки, отнятой книги, потерянной ручки. Иногда, чтобы спасти положение, я говорила что-нибудь вроде:
– А какую чудесную песню я сегодня слышала-а!
– Где? – совершенно спокойным, только чуть приглушённым от слёз голосом спрашивала Лида.
– Около школы. Я проходила мимо.
– Это мы пели! У нас урок пения был.
– Нет, Лидочка, мы! У нас тоже пение было!
Спор разгорался, слезы высыхали, а мне только этого и нужно было. Резкие переходы от веселья к слезам сохранились в Лиде и сейчас. Правда, с годами она стала сдержаннее, но уж если заплачет, так заплачет, а развеселится – не уймёшь. «Ох, Лида, Лида, – думаю я, – сколько бесенят таится в твоих глазах!»
Порой Лида нашумит, накричит, а потом ходит как в воду опущенная. Стыдно. Но мы с нею ссоримся редко. Она поумнела, да и я, по-видимому, стала опытнее. В результате многих горьких минут, причиняемых мне детьми, я пришла к выводу, что не надо преувеличивать зло в ребёнке и впадать от этого в отчаяние. Ребёнок не так уж плох, как нам порой кажется, надо только больше проявлять любви к нему и настойчивого желания сделать его лучше.
Было время, когда я, молодая мать, расплакалась, услышав от маленькой Лиды слово «черт». Я думала: «Какой испорченный ребёнок!» Сейчас я улыбаюсь, вспоминая об этом.
Лида с жаром бралась за новое дело, но быстро остывала. Её табель пестрел «двойками», хотя учиться она могла бы лучше. И писала Лида отвратительно.
– Ну что, мама, я сделаю? – говорила она, оправдываясь. – Я стараюсь изо всех сил, а ничего не получается!
Но её задело, когда я сказала, что по почерку можно судить о человеке, о том, насколько он дисциплинирован.
И она загорелась желанием тут же исправить свой почерк.
Через несколько минут Лида уже сидела над прописями для первого класса и старательно выводила палочки и крючочки. Первые две-три строчки она написала более или менее удовлетворительно. Несколько успокоенная, я вышла из комнаты, а когда вернулась, Лида с сияющим лицом размахивала тетрадью: сушила чернила. Две страницы были «накатаны», и Лида спешила приняться за третью.
Вид написанного привёл меня в отчаяние. Я почти уверилась, что из моих попыток исправить почерк дочери ничего не выйдет.