Тогда, за обедом, он сказал что-то смешное о порядочности, когда речь зашла о той краже. Кажется, он сказал, что, если кто-то порядочен, может быть, это оказывает влияние, через эфир, даже на Полинезию. Адмирал кричал на него. А он сказал, что династии и народы не имеют порядочности. Тогда адмирал набросился на него и начал душить.
Он почувствовал, что от этого стал слабым, болезненным; и начал быстро куда-то падать. Потом, вдруг, сидел и играл в карты в какой-то комнатке, полной зеркал. Какая-то красивая женщина подошла к нему и спросила, танцует ли он. Он поклонился и сказал: «Я дам вам один добрый совет. Красивым женщинам нет нужды танцевать». Один черногорский принц разбрасывал рядом с ним деньги и играл на рояле. В дверях показался Шаляпин, на кляче, криво сидя в седле, с уродливой палкой в руке и с дырявой кастрюлей на голове, и стены дрожали от его песни.
А он стоял у окна и смотрел на небо.
Рядом с ним все плакали и пели, но ему ничего не было жаль. Он смотрел и видел какой-то темный перелесок, все время мучительно пытался вспомнить, где он. Он почувствовал, что умрет, и начал куда-то стремительно падать.
Он утешался тем, что вместо него будут жить алые ели, с множеством прекрасных какаду на ветвях, на острове далеком. А когда улыбнулся, то вспомнил, что сейчас кто-то плачет о нем, далеко-далеко. Он обернулся к тем, что сидели вокруг стола, на котором крутился волчок и золотые монеты, и начал кричать, воздевая руки: «Господа, улыбайтесь! Может быть, на Суматре это кто-то почувствует». Потом он начал что-то говорить о каких-то коринфских колоннах, и почувствовал, что умирает. Он упал, и все собрались вокруг него. Да, он что-то говорил в бреду о тополях, о коралловых травах, что живут вместо него; один старый священник в черном морском кителе подошел к нему и спросил, не католик ли он, а тот ему ответил: «Я суматраист».
Священник схватил его за шею, он хотел крикнуть…
И я видел сестру милосердия, как она держит лампу и поднимает меня. Я дрожал и стучал зубами в лихорадке. Я почувствовал, что мне снились галицийские леса, и казалось, что в ушах еще стучат пулеметные очереди.
Я проснулся и огляделся, дорогой мой. Была полночь. На столе стояли белые розы, принесенные мне одной женщиной, чужой женой. Сестра дала мне брому, погладила по щеке и сказала: «Вы беспокойно спите, и плачете, и кричите, наверное, вы опять долго читали эти ваши безумные книги. Завтра скажу доктору. Разве вы не видите, как вы высохли? Боже мой, я не так представляла себе сербов».
Что я мог поделать, дорогой мой? Отвернулся к стене. Она пристроила у меня на груди кубики льда. Я хотел спать, но мой проклятый мозг все время вспоминал. Я хотел уснуть, но мне все время кто-то на ухо нашептывал Микеланджелову «Ночь». Комедия, дорогой мой. Жаль только, что от этого умирают. Вот так, видишь, проходят мои ночи, в лихорадке и снах, дорогой мой, в снах, которые не намного безумнее яви.
* * *
Ночи ледяные и звездные. Окна оставляют открытыми. Говорят, лед и звезды вылечат мои легкие. Заледеневшие ели прижимаются к моей груди, они стоят под моим окном, они мне сказали, что лучше быть елью, а не человеком. По вечерам я читаю Тибулла и вспоминаю одну из моих теток, похороненную на беспечальном, ароматном сплитском кладбище, и сплитского сфинкса, на котором я сидел верхом. Я тогда был весел и юн, и говорил, взобравшись на сфинкса, весело, сам себе: «Танцуйте, ночь уже взошла на колесницу, за колесницей весело несутся звезды, а за ними приходит сон, на паре гнедых, и с ним мрачные видения».
Я лежу и смотрю на ледяные вершины, как они сверкают в багровом лунном свете. Вдалеке гремят орудия. Я держу в руках платочек чужой жены, благоговейно и задумчиво, я, тот, кто никогда так не держал платочек своей. И пока врач часами мне рассказывает о причинах войны, я предчувствую, что умру сентиментально, как артист. Не зная, что меня родила мать, и оказавшись неспособным никому сделать добро, и менее всего себе. Если бы я мог, то вернулся бы туда, где грохочут орудия, и, пройдя русских насквозь, ушел бы далеко, куда-нибудь на Новую Землю, туда, где лед зеленый, вода подо льдом голубая, а снег алый. Там бы я, пораженный многоцветьем, засмотрелся и забыл все.
Живется, как придется, лежу целыми днями. Небо входит по ночам в открытые окна, а холод проникает в меня и засыпает. Все заснеженные ели приникли к моей груди, лечили ее и шептали мне, и учили меня любить мать нашу землю. На заре я просыпался, и, укрытый, вот так, до ушей, наблюдал, как кровь Солнца разливается по лесам. Орлы пролетали над скалами, а где-то в глубине гремели пулеметы каких-то польских резервных полков, что упражнялись по деревням. Весь день мы лежали в снегу. Только поесть мы собирались вместе, стучали зубами от холода и давились молоком и рисовым пудингом. Одна красивая, очень красивая монахиня будила меня, сидела на моей кровати и много болтала. Знаю, однажды я над ней дерзко подшутил. Я хотел ее обнять, она вскрикнула и убежала. Но я заметил, что с того дня она стала ухаживать за мной лучше.