После на уродливом закопченном вокзале, я опять, в сотый раз, услышал, что в Москве льется кровь, что боснийцы штыками прорвались в итальянские окопы, что в Сербии умерло миллион человек, и что может наступить лучший век. Женщины лежали на земле, сестры, не нашедшие братьев, и жены, не нашедшие мужей, и теперь целовались и обжимались с какими-то мужчинами, под сенью мрачных коридоров. Заплаканные матери, искавшие свое дитя и не нашедшие, раздали белый хлеб каким-то оборванным солдатам, слонявшимся в темноте и в дыму. Я прошел вдоль поездов и спрашивал про скорый на юг. Я уже хотел подняться в вагон, когда ко мне подошел человек в галунах и спросил, куда мне. «На юг». Он сказал, что этот на север. Я взглянул на него и спросил: «Разве не все равно?» Он смотрел на меня изумленно; не знал, что я уже давно насмехаюсь над собой. Я добрался до дома.
Попадьи меня навещают, они не изменились. Никто не изменился. Но все меня ненавидят. Только моя жена меня защищает. Она председатель какого-то женского общества. Говорит, что я дурно воспитан, и что я вообразил какую-то Weltschmerz,[52] а откуда бы ей взяться, к черту, этой Weltschmerz в Банате. Лежу целыми днями за нашими дровяными сараями и смотрю в небо. Голуби падают с крыш, в сумерках звонят колокола, а дамы опять хотят меня избрать председателем какого-то общества. Они очень любят немецких артиллеристов, которые приезжают с Салоникского фронта в белых перчатках. И я люблю белые перчатки. Буду лежать целыми днями в траве и смотреть в небо. Каждый день оно будет нового цвета. И эти краски умиротворят мои глаза, а я умиротворен, когда спокойны мои глаза. Пожелает ли мне кто-нибудь печально доброго вечера, я печально ему отвечу. Пожелает ли мне кто-нибудь, весело, доброго утра, я весело ему отвечу. Мы вымрем, и наступит лучший век, он всегда наступает. Мы будет брести в потрепанных зеленых шинелях, бледные и улыбающиеся, везде, по улицам. Мы не требуем ничего, мы ни о чем не жалеем, не так ли, мы ни о чем не жалеем. Тетки перестанут плакать. Они все время украшают портрет царя Душана и надеются, что и я им жизнерадостно улыбнусь. Целыми днями они меня мирят с женой, приносят мне молоко, как ребенку, водят меня в созревающую кукурузу, а люди меня все время выбирают председателем. Говорят, года два-три, и мы все забудем.
Тетки плачут обо мне и навещают меня, как будто я могила. Надо мной небо, на нем розовые нежные полоски, эти полоски каждый раз возвращаются на заре. Они ко мне возвращаются, на облаках, тающие и нежные. Я смотрю на них каждое утро и живу только ради них. Где-то упадет желтый лист. А в сумерках звон. Я кашляю, хотя врачи говорят, что я проживу еще тридцать лет. Где-то треснет черепица, где-то упадет забор. В сумерках холодно, тетки укутывают меня, как ребенка, они читают мне о петроградских залитых кровью улицах, я это люблю. Недалеко живет моя жена. Живет через дорогу, но еще надеется. Но, если я умру, то взгляну в последний раз на небо, утешение мое, и улыбнусь.