Смотри-ка, сласти. Зайдем сюда. Девушки сидят, прибранные с провинциальной элегантностью; мои пальцы путаются. Ножички маленькие, серебряные, разве вы стыдитесь моих рук? Заросли грязью, которая не сходит, а кривые, растрескавшиеся ногти вас пугают. Девушки, немного легкого поведения, немного испорченные девушки, хихикали, а я улыбался. Выбрал одну. Эту хочу. Кто мне улыбается? Ее звали Луся, Луция. Она много смеялась, всему, у нее были чуть потертые перчатки. И я начал упрашивать ее, смешно и добродушно. Я забыл о вожделении и только смотрел на ее теплые, я заранее предвкушал, теплые губы. Ее подружки, смеясь, оставили нас одних. Мы шли мимо ветряных мельниц. Она опасалась, что ее увидят. «Если бы не ваш студенческий значок, я бы не позволила вам меня провожать. Вы думаете, что я испорченная?» О, что я думал? Мне было очень смешно. Только она сердилась, что я болен, думала, что раненый. Ей не нравилось, что я такой дикий. Сказала, что лаской от нее можно добиться большего.
Вечером, помню, было странное небо. Осеннее небо, всегда странное. Я оказался перед госпиталем, она ждала. Дрожащими руками доставала ключ и показывала мне его, но она должна была вернуться до полуночи. Мы пошли по улицам, где летала багряная листва. Она спрашивала у меня, какие у сербов церкви, и щипала меня в исступлении страсти. Она захотела кататься; один старый извозчик повез нас. Она лежит у меня на груди и расплетает косу. Такие светлые волосы, мягкие, без того тяжелого, дурманящего запаха, что бывает у черных волос в темноте. Вокруг нас качались фонари. Под желтыми, золотыми лесами, по пригорку, покачивалась и подпрыгивала повозка, а небо было усыпано звездами.
Где-то далеко, на юге, в тот час обо мне молились старые женщины. А где-то далеко, на севере, мои солдаты, грязные, завшивевшие и голодные, лежали в грязи, дрожа от холода, и угрюмо ждали, где упадет снаряд.
Мы доехали до леса и пошли пешком. Она испуганно жалась ко мне. Тут недавно солдаты зарезали какую-то девушку. Мы вошли в лес, черный, с багряными верхушками. Листва падала на нас, а розоватый лунный свет лился сквозь деревья и доводил до слез, до болезненной нежности. Я целовал ее так, как будто на всем белом свете у меня нет никого, кроме нее. Она, обезумевшая, измученная, тяжело дыша, горько шептала, как все мерзко, как ее все обхаживают, и какие все негодяи. Мать ее целыми днями мучает, а она все-таки хочет остаться порядочной. Городок внизу светился в розовом лунном свете, а прусская граница, со своими белыми камнями, шла возле нас по кругу. Ее белое белье было надушено. Это наивное внимание, эти приготовления меня тронули, и я ей об этом сказал. Она обиделась. В темноте я едва различал ее голову, но ее руки были невыразимо ласковыми. Она боялась только, что я подумаю о ней плохо. Далеко вокруг нас белело местечко, с домиками, маленькими, как детские игрушки. Вдруг она тихо вскрикнула. Птица взлетела и ударилась о ствол. Она вскрикнула, словно от боли, и посмотрела ей вслед. Под лунным светом она была пугающе бледна и прекрасна. Внизу, в местечке, играл военный оркестр.
Кому я это пишу? Юношам; может быть, моему сыну, бледному и исстрадавшемуся. А вокруг меня клокочет безумие войны, всё подо мной рушится, и я, улыбаясь, смотрю на эти толпы и иду от города к городу. Смотрю на толпы опустившихся женщин, на толпы негодяев-торговцев, на толпы рабочих, толпы больных и толпы мертвых. На бесчисленные города, на леса и поля; на мрачные, холодные вокзалы. На детей и женщин. На пьяную ораву тех, кто сейчас богатеет. Все это я вижу и смотрю на все с улыбкой. Я ничей, никого у меня нет, ни брата, ни слуги, ни хозяина. Я смотрю на тихие, голубоватые, мокрые весенние улицы. На стройные, пунцовые мосты, на закате Солнца, когда я их больше всего люблю. Они меня видят всегда бодрым, иногда, редко, усталым, почти всегда улыбающимся, никому не принадлежащим. Я рассказываю это тихим и мокрым весенним улицам, шагая по водам и городам, желтым от осеннего сияния, о ней, стройной, бледной, чистой и неуловимой, о ней, о юности. Кто знает, куда и зачем она меня ведет, я иду за ней. Ей — окровавленные перелески, ей, только ей — мертвецы, ей — моя здравица; ей кланяюсь, перед ней преклоняю колени, только перед ней — доброй и вечной. И моя любовь, расчетливая и ироничная, уже давно не бравурна. Ах, все это так смешно. Я обессилен, грустен и задумчив. Юность не дается мне, чтобы ее прожить. И я сражался на Пон-Нёф. В видениях белых понуро брел с Императором и я, по понтону, через Березину. В безумных видениях и я лежал у ног Нерона, когда Рим погибал в море огня, а Поппея, со стройным станом, проходила рядом и посмеивалась над дружком, который с пеной у рта выкрикивал имя Гомера и воспевал море на закате Солнца. Сидел и я с рыбаками, и скитался по докам, где девушки предлагают себя так дешево, и, отставая, по колено увязал в грязи и снегу у железной дороги; скитался по мрачным лесам, где умолкли птицы. И плыл на пестрых лодках с рыбаками с Хиоса, и тихо купался на заре, восходившей в слезах, а уста ее были ароматны и чисты. В темных метелях я сидел над Камчаткой и смотрел, как медленно раскалываются на части утесы, и грохочут, и дрожат во льду, словно тысячи скелетов и горы голых черепов. В душе моей прошел легкомысленный Бальзак, с растрепанными волосами, и пронесся генерал Боливар, залитый кровью и молодой; а ночью я возвращался домой и видел детей, по шестеро в одной постели, в лохмотьях, на сыром полу. Я лежал вечером, дымчатым от сирени, в объятиях женщины, с затуманившимся взором, глядя на море за кладбищем Сплита. Так я освободился и отрекся от всего. И ничто меня больше не связывает ни с добром, ни со злом. Потрясенный и напуганный, держу свою маленькую жизнь в руках, дивясь ей, как черный евнух, держащий в руках перстень султанши, пока она принимает ванну. Юность в моих руках, но она не моя. Я утомленный, довольный, задумчивый и улыбающийся. Подумаешь, убили три миллиона человек. Мы свободны и знаем, что везде в мире небо одно и то же, и оно голубое. Смерть пришла опять, как когда-то давно, но за ней приходит свобода. Мы знаем, что небо везде прекрасно, и ничто не может и не смеет нас удержать. Все погибло, но все это разнесется страшным криком от океана до океана. Сосредоточенные и бледные лица, все эти лица, все эти горькие, мужские, усталые головы, когда они вернутся с необозримых кровавых рубежей, то пожелают того, на что до сих пор осмеливались только растения, и леса, и облака. Мы научились испивать жизнь глубже, чем когда-либо от сотворения мира. С ужасом, со страхом, внимательно, я всматриваюсь в жизнь и держу ее в дрожащих руках, и вижу вокруг себя леса, и дороги, и небо.