Диван скрипит так, что слышно и в коридоре, и на первом этаже. Скоро развалится, к чертовой матери. Он уже выработал свой ресурс, то есть два ресурса. Даже три. Верочка после этого плакала. От счастья, наверное. Кстати, надо купить занавески на окна. Не хочу, чтобы мою старую задницу и Верочкины прелести задарма смотрели жители дома напротив».
Далее: «Нынешняя публика – это какой-то сброд в сравнении с той, что собиралась в театрах лет двадцать назад. Тогда доставали билеты, чтобы посмотреть на актеров, на постановку. Теперь приходят, кажется, только для того, чтобы опохмелиться пивом в буфете. И поржать в тех местах, где, по замыслу режиссера, положено плакать».
«В коридоре «Мосфильма» встретил Жукова, он только что закончил снимать фильм на патриотическую тему с Мешковым в главной роли. Добрые люди говорят, что эта работа для Жукова – особая. Если раньше зрители в зале засыпали через полчаса просмотра любого его фильма, то сейчас будут дрыхнуть уже на десятой минуте. Я пожал его руку, обнял, поздравил с творческой удачей. Все выглядело настолько трогательно, что этот тип даже прослезился.
Между делом спросил, сколько денег он огреб за постановку. Я не мог скрыть досады. В прошлом году на той же студии мне заплатили в полтора раза меньше. Но только я снял приличный фильм, а не халтуру. Вот же скоты! Поверить не могу: заплатить мне в полтора раза меньше, чем какому-то Жукову… В голове не умещается. Просто рехнуться можно от всего этого».
Для кого он все это писал? Почему в дневниках так много пошлости? И до обидного мало сказано о главном деле его жизни – о работе, о творчестве? Для себя Дорис нашла ответ на этот вопрос. За личиной циника он прятал ранимую душу истинного художника и высокое дарование, данное Богом. Правда, можно найти и другое объяснение. Талант великого режиссера уживался с пошлой, мелочной, корыстолюбивой натурой. В том, что Лукин великий режиссер, Дорис, имевшая счастье видеть все его спектакли, не сомневалась ни минуты.
Внизу страницы мелким неровным почерком, будто рука Лукина дрожала, написано:
«Опять приходил этот хмырь. Мы говорили четверть часа. В его присутствии мою волю парализует. Становится страшно, нить разговора теряется, я перестаю понимать смысл сказанных слов. Только тупо смотрю на него и киваю головой. Хочу сказать «нет», но не могу. Кончится это тем, что он убьет меня. Или наоборот. Я пообещал, что раздобуду деньги к следующему четвергу. Сумма немалая, но я знаю, у кого можно взять в долг».
В самом начале записей упоминался какой-то человек с тяжелыми кулаками. Лукин мог сказать «нет», но, охваченный страхом, согласился что-то сделать. Что именно? Об этом ни слова. Записи короткие, отрывочные. Невозможно понять, о чем идет речь.
«Что ж, пора подбираться к «Евгению Онегину». Меня отговаривают, постановка слишком сложная и затратная. И все почему-то хотят видеть в главной роли Савина. Но из него Онегин – как из дерьма конфета. О том, как решить проблему с костюмами и декорациями, надо думать. Нужно удешевить это дело настолько, насколько это вообще возможно. Или полностью перейти на язык условностей. Отказаться от декораций. Актеров одеть в современные костюмы. Тогда спектакль можно везти за границу. По Европе и в Америку». И три восклицательных знака.
Стук в дверь заставил Дорис вздрогнуть.
– Темно уже, – появился на пороге Грач. – Надо выезжать, а то не успеем. Пойду машину заводить.
– Через минуту буду готова, – ответила Дорис.
Девяткин бежал тяжело. В груди что-то свистело. Когда прорывался табачный кашель, приходилось замедлять бег. Он никак не мог миновать пустырь, продравшись сквозь заросли молодого ольшаника и чертополоха. Подошвы ботинок скользили по мокрой траве, ветви кустов вязали ноги. Девяткин несколько раз падал, теряя ориентировку в пространстве, и едва не выронил пистолет.
Человек, бежавший впереди, был проворнее и моложе своего преследователя. Кажется, он неплохо знал местность, поэтому взял через пустырь не напрямик, а сделал небольшой крюк, чтобы не попасть в самые дебри густой травы, – и выиграл немного времени. Когда Девяткин наконец оказался на ровном месте, он увидел на краю высокой железнодорожной насыпи человека, взбиравшегося наверх. Справа на высоком бетонном столбе был укреплен фонарь, освещавший железнодорожное полотно и подступы к нему.