16 авг. 1974 <…> Приводил в порядок дневник за 1946 год. Он в большом беспорядке, многие записи без дат, большие пропуски, на отдельных листках бумаги. Это был трудный и нервный год, и не всегда хотелось записывать. И многое пропало навсегда.
«Пропало» здесь, очевидно, именно то, что сам АКГ при перечитывании задним числом, почти два десятка лет спустя, уже не может расшифровать, перенося свой первоначально рукописный текст из записной книжки в дневник. (О том, чтобы это сделал кто-то другой, кроме него, не может быть и речи: множество сокращений и — подчерк!) Тот послевоенный год для АКГ в самом деле оказался «нервным»: в 1945-м за пьесу «Давным-давно» он был привлечен к суду по обвинению — ни больше ни меньше как в плагиате. И только в 1946-м, не без труда, ему удалось оправдаться, обвинение было снято (но об этом следует рассказывать особо). «Трудным» этот год выдался еще и потому, что очередная пьеса АКГ, «Новогодняя ночь» (другое название «Жестокий романс»), как раз в 1946-м была снята с репертуара как «безыдейная»… За обоими обвинениями как будто стоял известный в ту пору гораздо больше, чем сам АКГ, старший собрат по перу — Николай Погодин[6].
Можно наблюдать, как составляется дневник — из отдельных записей, собираемых воедино, из вырезок газет, собственного печатного текста, клочков бумаги, отдельных листов. Параллельно этому записи, конечно, редактируются, некоторые дополняются тем, что автор не успел записать сразу, что вспомнилось при перечитывании или перепечатывании, другие же сокращаются или вовсе отметаются как не подлежащие восстановлению: некоторые оказываются просто нечитаемы, не расшифровываются (или намеренно по тем или иным причинам оставляются нерасшифрованными).
Вопрос: стоит ли обнародовать, например, такую информацию, пусть со ссылкой, в пересказе некого С- ва (очевидно, вполне известного знакомого АКГ, разносчика не совсем приличных историй, любителя «жареных фактов», например, что такой-то и такой-то известный человек тогда-то и тогда-то был доносчиком, стукачом), услышанное от третьего лица, который назван уже явно:
23 сент. 1971. <…> Рассказы Шкловского С- ву о разном[7]. Горький был в сексуальном отношении очень большой потенции, но не получал от женщин удовлетворения до Н. А. Пешковой (Тимоши)[8]. Максим знал, что она живет с его отцом, но относился к этому равнодушно. Эйзенштейн был сначала импотентом, потом стал пассивным педерастом.
АКГ понимает, что сам этот пересказ — на уровне сплетни: факты подобного пошиба, с «ароматом» сенсации, конечно, могут и даже часто бывают предметом обсуждения, но — либо в профессиональном сообществе, либо в какой-то неофициальной обстановке, «свойской» или так называемой «мужской» компании.
В воспроизведении следующей (того же рода, что и предыдущая) записи в дневнике АКГ, очевидно сделанной с чьих-то слов, а потому остро субъективной, возможно, недостоверной, уже нет как будто ничего специально зазорного (кроме как для одного из упоминаемых в ней лиц, на тот момент уже 20 лет покойного):
19 мая 1966. <…> Литинский [9] подтверждает то, что рассказывал мне художник К. Ротов [10]: его посадил Лебедев-Кумач[11], ревновавший к нему свою жену, которая была влюблена в Костю. Сам Литинский тоже сидел какое-то время.
Информация вполне «умопостигаемая»: просто типичная передача частного мнения, которое каждый может или воспринимать или отмести как недостоверное, просто как «слух». История, надо полагать, расставит в итоге подобные разрозненные свидетельства по своим местам, отсеяв ошибочные, привходящие обстоятельства, но — подтвердив факты.
Здесь мы переходим уже ко второй запретной теме дневника. Естественно встанет и вопрос, насколько этически обосновано распространение тех или иных слухов. Ведь при передаче «слуха» происходит опасное размывание ответственности за сказанное. Особенно в тех случаях, когда он выдается за достоверное утверждение[12].
Если мы исходим из того, что все, старательно расшифрованное, перепечатанное, сшитое в дневник самим АКГ, является уже продуктом в последней инстанции, окончательно подготовленным для печати, то — наверно, да: т. е. его дневник, по крайней мере переплетенную его часть, надо издавать полностью и без всяких изъятий (как уже говорилось, в наследии АКГ есть значительная часть и непереплетенных дневников, состоящих либо из «томов» на отдельных машинописных страницах, склеенных из кусков, либо из томов несброшюрованных). Но… даже и это еще не все.
Ныне покойный архивист, много сделавший для публикации наследия АКГ, Сергей Викторович Шумихин, придерживался мнения, что при последующих перепечатках дневник АКГ всегда только расширялся, расцвечивался дополнительными деталями, а не сокращался: «Возможно, это относится также и к геркулесовым подвигам Гладкова на амурном поприще, старательно восстановленным в дневнике на основании скупого конспекта». «Следы обработки (вырезанные и вновь подклеенные фрагменты, целиком перепечатанные, судя по шрифту, на другой машинке листы) <…> связаны, в основном с реставрацией весьма откровенных описаний любовных похождений, которые прежде, по-видимому, шифровались»[13].
Позволю себе усомниться в столь однозначно описываемой исследователем закономерности превращения предварительных записей события (записной книжки) в «окончательную». На основании приведенных в публикации самого Шумихина двух форм одного и того же дневникового текста АКГ (за 22 июня 1941: обе даны рядом, в виде таблицы, для сравнения) нельзя утверждать, что во всех случаях в более поздней редакции имеет место расширение, литературная, поэтическая амплификация. На мой взгляд, продолжается прежде всего все тот же процесс расшифровки записи, с уточнением фактов: что-то сокращается, как малосущественное (или же сообщаемое еще и в другом месте, чтобы избегнуть повтора), а что-то другое действительно пополняется деталями, дополнительно извлекаемыми из памяти (тут, правда, как настаивают психологи, и происходят наибольшие деформации).
Конечно, принципиальных возражений против полной публикации всех дневников, без всяких изъятий, не может и не должно быть — за исключением, на мой взгляд, все-таки случаев, как раз подобных дневнику АКГ. Во-первых, та реальность и те люди, которые фигурируют в его тексте, еще не слишком удалены от нас — можно кого-то всерьез обидеть, из родственников, знакомых, потомков, и во-вторых, а наверно, это и главное, сам АКГ еще не достиг ранга классика в наших глазах, чтобы, скажем, его шалости, подобные пушкинским откровенным письмам (скажем, Вульфу или Соболевскому, соответственно, 1826 и 1827 годов — касательно «вавилонской блудницы» А. П. Керн, с весьма ее откровенными наименованиями), мы бы так же легко прощали и ему. Это дело времени. Должен быть установлен какой-то срок давности, возможно, даже не полвека, а — 60 лет после смерти автора (т. е. для АКГ он наступит только в 2036), вплоть до которого его текст, написанный исключительно для себя (или для ближайшего круга лиц, как в случае писем Пушкина), не мог бы воспроизводиться полностью и свободно. Хоть, может быть, это и выглядит «ненаучно», но этические соображения подталкивают именно к такому выходу. Ведь до литературного дневника текст АКГ доведен не был.
Как бы то ни было, известно, что однажды Надежда Мандельштам (АКГ познакомился с ней в январе 1960-го) при откровенном к нему обращении (в письме от 8 февраля 1967-го — с довольно-таки щепетильной просьбой) присвоила ему следующий несколько шокирующий и, может быть, на взгляд непосвященного человека даже обидный титул: «Вы литературовед и бабник…»[14] В самом деле, его сердечные увлечения были известны в окололитературных кругах, а Мандельштам в ту пору являлась его конфидентом, в частности, в том, что касалось романа и близких отношений (чуть было не закончившихся всамделишним разводом с первой, но все же так и оставшейся единственной женой, актрисой Антониной Тормозовой, и — браком с любовью последнего десятилетия его жизни, также актрисой, Эммой Поповой: причем Мандельштам была явно на стороне последней).