19 июля 1968. <…> Хотя К. Г. заступался за Синявского и Даниэля и подписывал разные письма-протесты, за что был в некоторой опале, видимо главари ССП решили присвоить его наследство и пришли на траурный митинг прославлять его <…>.
Ну, или какие-то почти анекдоты, случавшиеся при произнесении речей официально назначенными лицами (классический случай — с путаницей в имени-отчестве покойника). Интересна реакция АКГ на известие о смерти Ильи Сельвинского (26 марта 1968 года), с которым автор, как он пишет, был знаком, но — встреч избегал… В подобных случаях прорывается сугубо личное, связанное с умершим, рисующее не принятый положительный шаблон, а часто весьма критические по отношению к нему детали. И в то же время помимо «ложки дегтя» в официальное похоронное славословие АКГ часто вливает и простые человеческие слова — особенно когда чувствует, что автор забыт незаслуженно, обойден официально печатным признанием, как в случае Алексея Крученых (хотя и тут не может не выложить что-то связанное с ним отрицательное):
20 июля 1968. <…> А физически он был всегда неприятен, словно грязен: потные руки.
Но важно при этом, конечно, и то, кто не удостаивается некролога:
25 фев. 1970. <…> В конце дня в ЦДЛ вешают объявление о смерти Корнелия Зелинского. [Больше о нем не говорится.]
Такой дневник — параллельное подведение итогового «гамбургского» счета — в литературе, театре и кино, отслеживание рейтингов разных лиц, подвизающихся на всех этих аренах (в том числе и на спортивной, и на дон-жуанской).
Гладкову как никому важен акт персональной коммеморации, то есть сохранения в памяти всякого уникального события. Так, например, после известия о смерти Михаила Светлова он пишет (после строки отточий):
4 окт. 1964. <…> Стихи Светлова читает Нина Никитина, в которую он был влюблен. Но кто знает об этом кроме нее самой и меня? Ей было посвящено не одно его стихотворение и несколько экспромтов-шуток.
Видимо, это реакция на то, что АКГ слушает по радио. Он сознает, что кроме него, возможно, больше во всем мире этого уже никто не сможет зафиксировать. Но уж если кусочек воспоминания «зацепляется» за что-то в памяти, то следует попытаться вытащить за него и все целое:
6 дек. 1968. День Ал-ра Невского. Мои «именины», как говорили на православной Руси. В детстве, едва проснувшись, я начинал шарить рукой под подушкой: там уже лежали подарки от мамы. <…> [и дальше целая страница, посвященная этому детскому воспоминанию].
Ну и, наконец, дневник для АКГ — это место активнейшей фиксации вкусовых впечатлений, мнений, субъективных пристрастий (он очень далек от беспристрастности). Так, например, он оценивает большинство произведений, да и само творчество Василия Аксенова — как пижонство (причисляя его, возможно неверно, к новомодному тогда направлению западного «нового романа»). Андрея Вознесенского считает «пустоватым» и даже видит в нем «честолюбца» и «временщика». Активное неприятие вызывает у него и критик Лакшин — «карьерист в лагере прогрессистов». Несимпатичны почему-то оказываются ему такие вполне почитаемые сегодня персонажи российской культуры, как Александр Галич, Станислав Рассадин… Но очень интересны и как бы «объемны» получаются фигуры, написанные не одной, как принято, — светлой или темной — краской, а сразу обеими, предстающие поэтому многомерными: Эренбург, Олеша, Евтушенко… Да и сами близкие АКГ в 60-е годы, друзья — публицист и критик Лев Левицкий и писатель Юрий Трифонов — оказываются совсем не «белыми и пушистыми», а с серьезными изъянами (зато уж те, с кем он давно раздружился — Шток, Арбузов, Плучек… — к ним возвращение просто невозможно). И в то же время стойкая, казалось бы, первоначальная антипатия к творчеству писателя Фазиля Искандера вполне может в один миг перемениться (то же, пожалуй, касается и Аксенова). В этом можно, конечно, видеть непоследовательность дневника, но такая непоследовательность для него типична:
8 апр. 71: <…> Встретил днем известного писателя Ф. Искандера с авоськой полной картошки и овощей, идущим с рынка. Это сразу сделало его мне симпатичным. Терпеть не могу важничающих ничтожеств из нашей среды, гнушающихся делать такие покупки.
Дневник — в отличие от летописи — по идее, и может, и должен быть субъективен. Но у АКГ эта субъективность особого рода. Она кажется многим его читателям и собеседникам (особенно собеседницам) даже важнее объективности (Дар и Панова, Кин…). Вот что пишет ему Н. Я. Мандельштам в 1963 году, беспокоясь о его нелегкой семейной жизни[20]:
30 мая [1963]. <…> Как Эмма? Надеюсь, у вас ничего не произошло. Переезд мужа или любовника в гостиницу раньше означал разрыв, и я испугалась.
Пишите. Я представляю себе, что происходит на свете, только по вашим письмам. Остальное все чересчур субъективно.
Н. М.[21]
Видимо, АКГ обладал даром объективного изложения событий, раз многие его собеседники сходятся в этом.
Сколько-нибудь важная информация как бы постоянно «вбрасывается» дневниководом на поле сознания, как на некий разделочный стол, чтобы можно было держать ее в поле зрения, среди прочих ингредиентов, во всех дальнейших перипетиях. При этом часто даже не совсем понятно, что же из данной конкретной новости-сообщения может «прорасти»: оно вполне может остаться тупиковым. Ведь само «блюдо» из этих ингредиентов все-таки готовит уже не автор, он здесь — только что-то вроде грузчика, такелажника: подай-поставь-принеси. Зато принес ли он вовремя и положил ли все необходимое на «стол» — от этого вкус приготовляемого «пирога» очень даже зависит (у АКГ его «пирог» получился вкусен).
7 июля 1969. Жаркий день. В тени 24 градуса. Сижу на даче.
Читал 7-й том Кони. Он конечно всегда был в восторге от собственной персоны, да, надо признать, было чем любоваться. Какая ясность правил жизни, сколько выдержки и того самоуважения, которое отражение уважения других. <…>
И еще — весь день ждал.
Это рецидив мальчишества, или опыт, который я ставлю, чтобы убедиться, что оно еще есть во мне.
А зачем мне сие, если по правде? [Далее — строка отточий.]
Дождался.
Можно считать, что чтение воспоминаний Кони из начала этой записи и краткая фиксация (очевидно, очередного амурного) приключения в ее конце совершенно не связаны друг с другом. Но можно также воспринять первое как возражение себе самому, голос альтер-эго, или совести, вопиющий против растраты себя на подобные низменные похождения.
«Профессиональное» и общее. Драматургия, или «Контрапункт» дневника
Мемуары — позднее сочинение, реставрация прошлого. Записи — подневная кладка неизвестного сооружения, затеси на растущем дереве.
А. И. Кондратович
Дневник АКГ дает нам примеры множества вполне профессиональных оценок — в тех разнообразных областях, в которых автор является специалистом или мастером. Вот, например, что он записывает после просмотра фильма «Бег» по произведению Булгакова, давая сценарный комментарий, описывая игру актеров, рассматривая постановку с точки зрения съемок и режиссерского замысла, — такого профессионального разбора не мог бы, конечно, напечатать ни один из официальных журналов:
2 фев. 1971. Фильм «Бег» очень неровен. Он одновременно и талантлив, и безвкусен. Ему как бы не хватает умного редактора. В сценарии пропали какие-то важные звенья и вместе с тем много лишнего. Замечательно играет Хлудова Стрженевский[22]. Чар[н]ота — М. Ульянов почти хорош. <…> Однообразен А. Баталов, роль которого деформирована в сторону героическую, чего нет в пьесе. Он внешне похож (по гриму) почему-то на Абрама Эфроса. Местами видна фанера декораций. Массовки хороши. Фильм кончается как художественное целое минут за 15 до фактического конца. Все после сцены встречи Чарноты с Люськой неинтересно и слабо. Есть пошлость. Зная дальнейшую судьбу возвратившихся на родину казаков, можно ли так аляповато ставить их сцену. И текст тут тоже ужасно фальшивый. <…> Пошловат эпизод с гробовщиком и коллективным самоубийством. Если бы его выбросить <…> развернуть трагикомически роль Баталова, найти финал для Хлудова и вообще другой финал фильма, четче выстроить драматургию, то фильм мог бы быть превосходным. Насколько мне не понравился «Скверный анекдот», настолько многое пленяет в этой работе Алова и Наумова. В лучших сценах угадан стиль Булгакова: редкая у нас вещь в кино.