Выбрать главу

И даже о нежно любимом им и высоко ценимом Пастернаке — о его прозаическом тексте, романе «Доктор Живаго» — он позволит себе написать такое, что безоглядные почитатели поэта сочтут это просто предательством памяти мастера, объяснив для себя такую измену Гладкова тем, что он должно быть писал дневник «для органов» (что, конечно, нелепо) (см., например, его запись от 8 апреля 1968 г.):

«Страх. Арест, тюрьма, лагерь — нанесли А. К. травму, остались в его воображении, снах, бессоннице. Эти страницы Дневника — послание наверх, заявление в Компетентные Органы: А. К. решительно открещивается от близких людей, попавших в опалу, и торопится (на случай нового ареста, обыска) зафиксировать отчетливо: нет у него решительно ничего общего ни с ничтожным бардом Галичем, ни с осужденным неудачным романом Пастернака».[6]

Это нелепо хотя бы потому, что на самом деле Гладков дал оценку роману Пастернака вовсе не в дневнике, а в воспоминаниях о нем, в издании, вышедшем первоначально за границей и распространявшемся по знакомым в самиздате.[7]

А вот его декларативное «размежевание» с Солженицыным, уже после высылки последнего за границу:

«6 марта 1974. <…> "Г< олос > А < мерики >“ вечером передал подробности высылки С. <…>

Неверно говорить, как это делает кое-кто на Западе, что движение диссидентов осиротело после высылки С. По-моему, насколько я слышал, у С. мало было контактов даже с единомышленниками, а всех ему сочувствовавших и нельзя назвать таковыми. Вот я, например. Я ему сочувствую за его мужество и за ту часть программы, которая связана с разоблачением преступлений прошлого. Но мне кажутся дикими его планы переустройства советского общества и его религиозность, и многое другое вплоть до стилистики Августа четырнадцатого».

И вместе с тем дневник — те кст пр инципиально незавершенный, оставленный буквально на полпути, не доведенный до состояния литературного дневника, готового к печати. Скажем, свои любовные шашни, как он сам назовет этот жанр дневникового текста, важные прежде всего, конечно, себе самому (и никому больше), для чего-то, должно быть, нужные человеку — например, для фиксации тогдашних сиюминутных настроений, всплесков эмоций, чтобы можно было по ним восстановить общий контекст прошлого? — которые по-хорошему-то должны были быть (и наверняка будут) выкинуты из текста публикаторами, в дневнике Гладкова все же оставлены. По небрежности ли, или по неведению дня своей смерти? Возможно и то и другое. Но все тонкости взаимоотношений с людьми ума, искусства, живущими историей, политикой, литературой, должны быть полностью опубликованы, пусть с неотделимыми от них и ссорами, и обидами, и ошибками, и прочим, со всей «начинкой» и «подноготной» тогдашней жизненной конкретики.

В то же время его дневник фиксирует то, что скрыто от современников и что добывалось с помощью какой-то специальной техники заглядывания внутрь фактов (чтением между строк, разгадыванием слухов, но в основном — просто путем общения с нужными людьми, знатоками, экспертами в том или ином вопросе), и уже потому может представлять интерес для потомков. Например:

«20 сент. 1967. <…> Утреннее радио (америк.) сообщает, что Шостакович сломал ногу, упав в кювет, когда спасался на прогулке от машины. И еще одно автомобильное происшествие: Аджубей ехал пьяный на машине и сбил женщину с ребенком: женщина ранена, ребенок цел. Аджубей арестован.

Вот какую хронику уличных происшествий нам передают из-за рубежа».

Или такое:

«29 авг. 1974. <…> Московские корреспонденты по всем станциям сообщают, что вчера в Москве на Выставке Нар. Хозяйства был огромный пожар и сгорел павильон ФРГ на готовившейся к открытию выставке полимеров. Наши пресса и радио молчат».

То есть первым побуждением было занести в дневник те факты, что просто умалчиваются в официально-государственных средствах информации. Сейчас подобный поступок, наверное, может представлять интерес — для выявления тех тем, которые тогда вообще не имели шансов попасть в печать, и таких, что попадали уже в сильно деформированном относительно истины виде. Перед нами, конечно же, дневник не «обывателя», а «соревнователя» с официальной риторикой и пропагандой в доискании правды.

В частных разговорах с глазу на глаз человек может говорить одно, а в печать отдавать уже совсем другое. Гладков ощутимо сталкивается с этим на примере Эренбурга, как, по-видимому, и многие другие собеседники этого писателя-дипломата, хотя к самому Эренбургу как человеку он относился очень тепло. Однако все время пытается объяснить себе этот феномен, найти этому раздвоению какое-то объяснение:

«2 июля 1964. <…> Прочитал тут в две ночи в гранках журнала последнюю часть "Люди, годы, жизнь“ Эренбурга. Общее впечатление — разочарование. В конце книга не поднимается, а как-то падает. Все сбивчиво и мелковато. <…> Вспоминаю рассказы И. Г. о годах, описанных в этой части мемуаров: он говорил о них ярче, острее, чем написал. Многое просто опущено. Возникает ощущение, что автор думает одно, а пишет другое».

Из-за этого чуть позже, всего через неделю, 11 июля, он даже назовет Эренбурга обидно и хлестко шамкающим слащавым старичком. Однако, с другой стороны, он и дальше будет при встречах вживую откровенно восхищаться им, например после вечера памяти О. Мандельштама — всего через год, 13 мая 1965-го, записывая свои впечатления так:

«Он говорит умно, сдержанно и точно на той крайней границе между цензурным и нецензурным, которую он чувствует как никто».

Но вот и в посмертных публикациях Эренбурга его откровенно будет огорчать явная «неискренность» автора, которому при жизни, в личном контакте, он привык верить безоговорочно:

«21 сент. 1973. <…> В последнем номере "Вопросов литературы“ напечатана подборка писем И. Г. Эренбурга, начиная от юношеских писем Брюсову. Сам И. Г. не считал себя любителем эпистолярного жанра и однажды сказал мне, что от него писем останется мало. Мне эти письма не слишком понравились, м< ожет > б< ыть > потому, что я сразу наткнулся на нежное письмо к Фадееву, а я не раз слышал уничтожающие отзывы о нем. Эта явная неискренность меня огорчила и остальное я читал в полглаза. Человечнее других письма к Цветаевой».

И все-таки замечательны непредвзятость Гладкова, готовность видеть человека каким-то стереоскопическим зрением, в полном величии и «со всем говном» одновременно:

«1 сент. 1974. <…> Сегодня в "Правде“ очередная порция стихов Евтушенко на международные темы. Все очень плохо. А в "Футболе-Хоккее“ в двух номерах его талантливая статья о проблемах футбола. Способный и живой малый, но и он вянет, когда выполняет партийное задание».

Иногда в дневник попадают какие-то совершенно неожиданные характеристики людей, вот как Твардовского:

«21 дек. 1971. <…> У Твардовского было бабье, какое-то непропеченное лицо, но иногда выразительное».

В мемуарах А. П. Мацкина Гладков кратко охарактеризован так:

«Борьбы с государственной идеологией он не вел и относился к ней более чем прохладно. <…> Он не раз говорил: "Я живу под их пятой, но в другом измерении: я сам по себе, они сами по себе“. Я называл такую политику нейтрализмом, хотя это неточно: Гладков упрямо шел против волны, сохраняя внутреннюю свободу и расплачиваясь за нее дорогой ценой».[8]

Варлам Шаламов, гладковский знакомый последних десятилетий, с 1961 года, — закоренелый лагерный волк-одиночка, человек крайностей, в своем саморазрушении уже под конец жизни, к сожалению, как некий космический объект, так сказать, уже «вышедший за пределы тяготения» наблюдаемой вселенной, — был, тем не менее, как собеседник Гладкову почти до конца интересен. И характерно совпадение Шаламова с Гладковым в требовании документальности текста, в воспроизведении реального в «мемуарном» тексте: