- Прежде всего, преклоните колени!
Она слегка пригнула колени перед святым престо лом. Опершись на него руками, она смотрела на меня с вызывающим и в то же время полным невыразимого отчаяния выражением.
- Говорите: "Господи, в эту минуту я способна толь ко оскорбить тебя, но это не я, это бес, который вселился в мое сердце".
Она все же повторила это слово за словом, как ребенок, читающий молитву. Да она же в конце концов еще совсем девочка! Длинная горжетка упала на пол, и я наступил на мех. Внезапно она распрямилась, и, словно вырвавшись от меня, обратясь лицом к алтарю, сказала сквозь зубы:
- Можешь проклясть меня, если хочешь, мне плевать!
Я сделал вид, что не слышу. Какой толк?..
- Мадемуазель, - снова заговорил я, - я не стану продолжать этого разговора здесь, посреди церкви. Есть только одно место, где я могу вас выслушать, - и я тихонько подтолкнул ее к исповедальне. Она сама опустилась на колени.
- У меня нет желанья исповедаться.
- Я и не прошу вас об этом. Подумайте только о том, сколько признаний в постыдных поступках слышали эти деревянные перегородки, они, можно сказать, пропитаны ими насквозь. Хоть вы и благородная барышня, здесь ваша гордыня грех, ничем не лучше других, еще одна грязная капля на куче грязи.
- Хватит об этом, - сказала она. - Вы отлично знаете, что я хочу только справедливости. И плевала я на грязь. Грязь - это униженье, в котором я живу. С тех пор как эта гнусная женщина вошла в дом, я проглотила больше грязи, чем хлеба.
- Это слова, вычитанные из книг. Вы - ребенок и должны говорить как ребенок.
- Ребенок! Я уже давно не ребенок. Я уже узнала все, что только можно узнать. Мне хватит этого на всю жизнь.
- Успокойтесь!
- Я спокойна. Желаю вам такого же спокойствия. Я слышала их сегодня ночью. Я стояла как раз у них под окном, в парке. Они теперь не дают себе труда даже задернуть шторы. (Она рассмеялась ужасным смехом. Поскольку она поднялась с колен, ей пришлось сильно нагнуться, прижав лоб к перегородке, да и гнев душил ее.) Мне хорошо известно, что они сговорились во что бы то ни стало выжить меня. На той неделе, во вторник, я еду в Англию. У мамы там кузина, и мама считает этот план весьма практичным, пристойным... Пристойным! Лопнуть от смеха! Но она верит всему, что они ей говорят, клюет на все их выдумки, как рыба на наживку. Тьфу!..
- Ваша матушка... - начал я.
Она ответила мне словами почти нецензурными, не решаюсь даже их воспроизвести. Она говорила, что несчастная женщина не сумела отстоять свое счастье, свою жизнь, что она глупа и малодушна.
- Вы подслушиваете под дверьми, - снова заговорил я, - подглядываете в замочные скважины, шпионите, и это вы - благородная барышня, такая гордая! Я всего лишь бедный крестьянин, два года моего детства прошли в скверной распивочной, в которую вы отказались бы даже ногой ступить, и все же я не стал бы вести себя как вы, пусть бы даже от этого зависела сама моя жизнь.
Она выпрямилась резким движением и стояла теперь перед исповедальней, опустив голову, лицо ее было по-прежнему каменным. Я закричал:
- На колени! Преклоните колени!..
Она снова подчинилась.
Позавчера я упрекал себя в том, что принял всерьез ее слова, которые были, возможно, лишь измышлениями темной ревности, нездоровых грез, кошмаров. Нас так упорно предостерегали от лукавства тех, кого наши древние трактаты о морали странным образом именуют "лицами иного пола"! Мне казалось, я вижу, как пожимает плечами г-н торсийский кюре. Но тогда я сидел за своим столом, размышлял в одиночестве о застрявших в моей памяти словах, интонация которых была безвозвратно утеряна. Тогда как теперь передо мной было это неповторимое лицо, искаженное не страхом, но каким-то более глубоким, рвущимся из нутра смятением. Да, мне случалось видеть такие изменившиеся черты, но только в минуты агонии, и я, естественно, приписывал это всегда причинам самым обыденным, чисто физическим. Говорят же врачи о "маске агонии". Врачам свойственно ошибаться.
Что сказать, что сделать, чтобы помочь этому израненному существу, самый ток жизни которого, казалось, иссякал от какого-то невидимого внутреннего увечья? Что то подсказывало мне, что я должен подождать еще несколько секунд, помолчать, пойти на такой риск. К тому же я обрел немного сил для молитвы. Она тоже безмолвствовала.
И тут произошло нечто странное. Я не пытаюсь объяснить, я просто рассказываю все, как было. Я сейчас до такой степени измучен, нервен, что, возможно, мне это просто померещилось. Короче, я смотрел в ту темную дыру, в которой даже при дневном свете трудно различить черты лица, и мало-помалу, постепенно лицо м-ль Шанталь стало проступать все яснее. Этот образ стоял перед моими глазами, чудесно меняясь, и я замер, словно он мог исчезнуть от малейшего моего движенья. Разумеется, я тогда не отдавал себе в этом отчета, я осознал все много позже. Я спрашиваю себя, не было ли связано это своего рода виденье с моей молитвой, быть может, это и была сама моя молитва? Моя молитва была печальна, и образ тоже был печален, как она. Я с трудом мог вынести эту печаль, и в то же время я жаждал разделить ее, принять на себя всю ее целиком, чтобы она вошла в меня, наполнила мое сердце, мою душу, мои кости, все мое существо. Она заглушала во мне глухое бормотание невнятных вражеских голосов, не умолкавших ни на минуту последние две недели, она восстанавливала былую тишину, блаженную тишину, в которой должен заговорить Бог - говорит Бог...
Я вышел из исповедальни, она поднялась на ноги еще раньше; мы оказались снова лицом к лицу, и я не узнал своего виденья. Она была невероятно бледна, почти до смешного. Руки ее дрожали.
- Я больше не могу, - сказала она совершенно по-детски. - Почему вы так на меня смотрели? Оставьте меня в покое!
Глаза ее были сухими, горячечными. Я не нашелся, что ответить, и молча проводил ее до дверей церкви.
- Если бы вы любили вашего отца, вы не были бы в этом ужасном состоянии, не бунтовали бы. Разве это любовь?
- Я больше не люблю его, - ответила она, - я, наверно, его ненавижу, я всех их ненавижу.
Слова шипели на ее губах, и после каждой фразы голос прерывался какой-то икотой, икотой отвращения, усталости, не знаю.
- Не считайте меня дурочкой, - сказала она гордо, самонадеянно. - Моя мать воображает, что я, как она выражается, не знаю жизни. Но я не слепая. Наши слуги настоящие обезьяны, а она считает их безупречными, "людьми, на которых можно положиться". Она ведь сама их выбрала, вы же понимаете! Девочек следовало бы воспитывать в пансионе. Короче, для меня уже в десять лет, а может, и раньше, не было секретов. Это меня ужасало, возбуждало во мне жалость, но я все принимала, как принимаешь болезнь, смерть, многое другое - отвратительное, но неизбежное, чему вынужден покориться. Однако был еще отец. Отец был для меня все: учитель, король, бог - настоящий друг. Когда я была девочкой, он всегда со мной беседовал, обращался со мной почти как с равной, я носила на груди, в медальоне, его фотографию и прядь волос. Мать никогда его не понимала. Моя мать...
- Не говорите о вашей матери. Вы ее не любите. И даже...
- Не бойтесь, договаривайте до конца, - да, я ее ненавижу, я всегда ее нена...
- Замолчите! Увы! Во всех домах, даже христианских, водится незримое зверье, бесы. И самый свирепый из них поселился в вашем сердце, давно уже, только вы об этом не ведали.
- Тем лучше, - сказала она. - Я хотела бы, чтобы этот зверь был гнусен, омерзителен. Я потеряла уважение к отцу. Я больше ему не верю, а на остальное мне плевать. Он мне изменил. Дочери можно изменить, как изменяют жене. Это не одно и то же, это хуже. Но я отомщу. Я удеру в Париж, я себя обесчещу и напишу ему: "Вот что вы со мной сделали!" И он будет страдать, как страдаю я сейчас.
Я на минуту задумался. Мне казалось, я читал на ее устах, пока она говорила, другие слова, которые не были произнесены, но одно за другим вписывались огненными буквами в мое сознание. Я вскричал, не помня себя:
- Нет, вы этого не сделаете. Вас искушает иное, я знаю!
Она так задрожала, что вынуждена была опереться на стену обеими руками. И тут опять случилось нечто такое, о чем я тоже только рассказываю, не пытаясь объяснить. Мне кажется, мои слова были сказаны наугад, по наитию, но в то же время я был уверен, что не ошибаюсь: