Иногда мне приходят в голову мысли, которыми я не смею ни с кем делиться, хотя они не кажутся мне безумными, отнюдь нет. К примеру, кем стал бы, во что превратился бы я, смирись я с ролью, предначертанной для меня желанием многих католиков, пекущихся в первую очередь об охране общественных устоев, то есть в конечном итоге об охране своего собственного положения. Нет, я не обвиняю этих господ в лицемерии, они вполне искренни. Разве мало людей, объявляющих себя сторонниками порядка, защищают всего лишь укоренившиеся привычки, подчас просто даже лексикон, понятия которого так отполированы, обточены долгим употреблением, что все оправдывают, ничего не ставя под сомнение? В этом-то и заключается одна из самых непостижимых напастей, выпавших на долю человека, - он вынужден доверять самое драгоценное свое достояние чему-то до такой степени непостоянному, до такой степени, увы, податливому, как слово. Нужно немалое мужество, чтобы всякий раз выверять инструмент, подгоняя к его собственному замку. Как правило, предпочитают схватить что попало, нажать чуть посильнее и, если язычок замка дрогнул, на этом успокаиваются. Я восхищаюсь революционерами, они идут на все, чтобы взорвать динамитом крепостные стены, а ведь, будь они людьми благонамеренными, у них в руках была бы связка ключей, которая позволила бы им спокойно войти через ворота, никого даже не разбудив.
Получил сегодня новое письмо от своего старого друга, еще более чудное, чем первое. Кончается оно следующими словами:
"Со здоровьем у меня неважно, только это меня действительно и тревожит, было бы досадно умереть в момент, когда после стольких бурь я наконец достиг гавани. Inveni Portum [2]. Тем не менее я не в обиде на болезнь, она даровала мне досуг, в котором я так нуждался и которого у меня без нее никогда бы не было. Я только что провел полтора года в санатории. Это дало мне возможность серьезно углубиться в загадку бытия. Если ты поразмыслишь, то придешь, я полагаю, к тем же выводам, что и я. Aurea Mediocritas [3]. В этих словах доказательство, что мои притязания скромны, я не бунтовщик. Напротив, я храню превосходные воспоминания о наших учителях. Зло не в доктринах, но в том воспитании, которое наши наставники получили сами и передали нам, не умея думать и чувствовать по-иному. Это воспитание сделало из нас индивидуалистов, одиночек. В сущности, мы так и не вышли из состояния детства, мы только и делали, что выдумывали - выдумывали свои горести, свои радости, выдумывали Жизнь, вместо того чтобы жить. Так что теперь, прежде чем осмелиться сделать шаг за пределы нашего мирка, мы вынуждены начинать все сначала. Это трудная работа, и ее не сделаешь, не поступившись самолюбием, но одиночество еще труднее, тебе предстоит это понять.
Не следует рассказывать обо мне в твоем кругу. В трудовой, здоровой, короче, нормальной (слово "нормальной" трижды подчеркнуто) жизни не должно было бы быть ничего тайного. Увы, наше общество устроено так, что счастье в нем всегда выглядит подозрительно. Полагаю, что христианское учение определенного толка, весьма далекое от духа Евангелий, сыграло известную роль в выработке предрассудков, общих для верующих и неверующих. Уважая свободу других, я до сих пор предпочитал хранить молчание. Я много думал, прежде чем решился нарушить его сегодня в интересах лица, заслуживающего всяческого уважения. Хотя мое здоровье за последние месяцы значительно улучшилось, у меня есть серьезные тревоги, которыми я с тобой поделюсь. Приезжай побыстрее".
Inveni Portum... Почтальон вручил мне письмо, когда я вышел утром, направляясь на урок закона божьего. Я прочел его на кладбище, в нескольких шагах от Арсена, начинавшего рыть могилу для г-жи Пиноше, которую хоронят завтра. Он тоже углублялся в загадку бытия.
От этого "приезжай побыстрее" у меня сжалось сердце. После его жалкой тирады, продуманной так тщательно (я точно вижу его перед собой почесывающим висок кончиком ручки, как в былые времена), эти детские слова, которых он не может удержать, которые сорвались... На минуту я попытался убедить себя, что все придумал, что за ним попросту ухаживает кто-то из родных. К сожалению, насколько я знаю, у него нет никого, кроме сестры, служанки кафе в Монтре. Вряд ли "лицо, заслуживающее всяческого уважения", это она.
Ну и пусть, все равно поеду.
Меня навестил г-н граф. Он был очень любезен, как всегда, одновременно почтителен и фамильярен. Попросил у меня позволения закурить свою трубку и оставил мне двух кроликов, подстреленных им в Совелинском лесу.
- Госпожа Пегрио приготовит вам их завтра утром. Она предупреждена.
Я не осмелился сказать ему, что мой желудок принимает сейчас только черствый хлеб. Это рагу обойдется мне в половину рабочего дня г-жи Пегрио, которая даже не полакомится приготовленным блюдом, поскольку вся семья полевого сторожа кроликами сыта по горло. Я, правда, могу отправить остатки с мальчиком-певчим моей старой звонарше, но только когда стемнеет, чтобы не привлекать ничьего внимания. И без того уже слишком много разговоров о моем дурном здоровье.
Многие из моих проектов не по вкусу г-ну графу. Он предостерегает меня, подчеркивая в особенности дурные умонастроения местных жителей, которые, как он говорит, обожрались после войны и нуждаются теперь в том, чтобы немного повариться в собственном соку.
- Не старайтесь слишком быстро их завоевать, не открывайтесь им сразу. Пусть сами сделают первый шаг.
Граф - племянник маркиза де ла Рош-Масе, чье поместье находится всего в двух лье от моей родной деревни. Он проводил там некогда каникулы и хорошо помнит мою бедную маму, которая была тогда ключницей в замке и подкармливала его огромными ломтями хлеба с маслом, втайне от покойного маркиза, очень скупого. Я, впрочем, сам, не подумавши, спросил его об этом, но он тотчас ответил, очень мило, без тени стеснения. Дорогая мама! Такая еще молодая в ту пору и такая бедная, она умела внушить уважение к себе, симпатию. Г-н граф не говорит: "Госпожа ваша матушка", что, как мне кажется, в его устах выглядело бы несколько нарочитым, но слова "ваша матушка" он произносит, делая ударение на "ваша", с такой серьезностью, с таким почтением, что у меня навертываются слезы на глаза.
Если бы эти строки попались когда-нибудь на глаза человеку стороннему, он наверняка счел бы меня весьма наивным. И я, без сомнения, действительно таков, ибо, уж конечно, нет ничего низкого в своего рода восхищении, которое внушает мне этот человек, внешне такой простецкий, подчас даже легкомысленный, с виду - вечный школьник, резвящийся на вечных каникулах. Я не считаю его умней других, и, говорят, он довольно прижимист со своими арендаторами. Нельзя сказать также, что это образцовый прихожанин, ранней воскресной обедни он не пропускает никогда, но у святого причастия я его еще не видел ни разу. Не знаю даже, говеет ли он на пасху. Как же получилось, что он сразу занял подле меня место - увы, слишком часто пустующее - друга, союзника, сотоварища? Возможно, причина в том, что я ощутил в нем естественность, которую напрасно ищу в других. Ни сознание своего превосходства, ни наследственная склонность повелевать, ни даже возраст ничто не заставляет его уныло важничать, настороженно пыжиться, как это делает самый мелкий буржуа, кичащийся своим единственным преимуществом деньгами. Мне кажется, буржуа вечно озабочены тем, чтобы сохранить дистанцию (если говорить на присущем им языке), тогда как он сохраняет свой ранг совершенно непринужденно. О, я отлично понимаю, сколько кокетства - я хотел бы думать, бессознательного - в его отрывистом, почти грубом, лишенном какой бы то ни было снисходительности тоне, который тем не менее никого не унижает и вызывает у последнего бедняка не столько мысль о его подчиненности, сколько идею свободно принимаемой военной дисциплины. Кокетства, боюсь, немало. Немало также и гордыни. Но, слушая его, я приободряюсь. И когда я говорю с ним об интересах прихода, о душах, о церкви, а он отвечает "мы", точно мы оба, он и я, можем служить лишь единому делу, я нахожу это естественным и не смею его поправить.