- Именительный 1'homme. Родительный…
- Довольно, довольно! Какой тут лом? Экое произношение! Оно и видно, что вам приличнее держать лом в, руках, а не книгу.
В классе раздается сдержанный хохот. Лектор рад, что сказал острое словцо. "Следующий!" - "Я нездоров", - пробасил плечистый верзило, лениво поднимаясь со скамьи с заспанным лицом и закрывая широкою ладонью зевающий рот. "Желудок, верно, обременили?" В классе опять раздается хохот. И таким образом проходит время с пользою для учащихся, с приятностию для наставника.
20
Вчера Федор Федорович праздновал день своего рождения. К этому событию он приготовлялся за неделю вперед. Вот, мол, и тот-то меня посетит, и такой-то у меня будет, - и записывал для памяти, что ему нужно купить. Подчас сидит с латинским лексиконом в руках, приготовляя из хрестоматии перевод странички к следующему классу, и вдруг положит его в сторону и скажет: "Ах, паюсной икры еще надобно, чуть не забыл!" И заметит на бумаге: один фунт паюсной икры. "Икры", - повторит он и задумается, потупив голову; посмотрит на цифры, сделает сложение и плюнет: "Вот оно что! Десяти рублей серебром не хватит, несмотря на то, что чай, сахар и ром у меня некупленные". Даже со мной он заводит об этом речь: "Вот, мол, каково теперь содержание! на все такая дороговизна, что смерть!" Уж не намекает ли он, что дешево взял с меня за квартиру?.. Григорий, иначе называемый Гришкою, сбился с ног, бегая на рынок и с рынка. Покупка разных разностей, по неизвестной причине, не делалась разом. Потребовалось луку - и Григорий бежит, понадобилось горчицы - и Григорий опять бежит. Только что возвратится, облитый горячим потом. "Гришка! - раздается из кабинета, - пошел сюда! Ступай, возьми уксусу на десять копеек". И Григорий опять бежит, повторяя дорогою: "Уксусу на десять копеек, уксусу на десять копеек". Вечером под этот, в некотором роде, торжественный день Федор Федорович был у всенощной и возвратился оттуда с двумя большими просфорами и тотчас же вывел крупными буквами: на одной - за здравие, на другой - за упокой. Усталый мальчуган дремал в передней. Федор Федорович вошел в нее и потянул в себя воздух. "Вишь, как он тут навонял потом. Пошел, чертенок, в кухню!" - и дернул его за вихор. Не прошло двух минут, - он уже стоял в своем кабинете на молитве с киевскими святцами в руках. Перед иконою теплилась лампадка.
Наступившее утро ознаменовалось тем, что Федор Федорович надел на себя новый сюртук. Посторонних лиц с поздравлениями не было никого. Приходили только три ученика из нашего класса, которые принесли ему в подарок серебряную солонку, конечно, купленную ими на складчину. Знаю я этих ослов, известных своим тупоумием и проказами на квартире, в доме подозрительного поведения хозяйки… впрочем, это не мое дело. Федор Федорович их обласкал и поблагодарил. Едва затворилась за ними дверь, он начал вертеть в руках подаренную ему вещь, рассматривал ее сверху, снизу, с боков и, наконец, сказал вслух: "Восемьдесят четвертой пробы". В передней кто-то кашлянул. "Кто там?" - "Я-с, - отвечал знакомый Федору Федоровичу сапожник. - Честь имею поздравить вас со днем рождения. Вот не угодно ли-с-принять кренделек…" Крендель был испечен в виде какого-то мудреного вензеля и кругом осыпан миндалем. "Спасибо, братец, спасибо! Ну что ж, выпьешь рюмку водки?" - "Грешный человек! пью-с". И рюмка была выпита. "А вы, Федор Федорович, уж того-с… замолвите за меня слово в вашей семинарии, вы уж там знаете кому. Насчет лаковых сапог не извольте сомневаться: я сказал, что их сошью - и сошью-с. Такие удеру, - мое почтение". - "Хорошо, хорошо, я постараюсь".
Вечером собралось несколько профессоров. Прежде всего мне бросилась в глаза та самая черта, которую я заметил недавно в Федоре Федоровиче: все они вели себя здесь совершенно не так, как ведут себя в семинарии. Величия не было ни тени. Смех, шутки, пересыпанье из пустого в порожнее - все это сильно меня изумляло. "Отчего ж, - думал я, - эти люди на нас, учащихся, смотрят с какой-то недоступной высоты? Отчего ни к одному из них я не смею подойти с просьбою: будьте так добры, потрудитесь мне вот это растолковать?.." Поневоле вспомнишь слова Яблочкина, который сказал мне однажды, что молодости нужно дыхание любви, что она не может развиваться под холодом и грозою или развивается медленно и уродливо, что она замирает от ледяного прикосновения непрошеных объятий.
Мне приказано было разносить чай. Мое новое положение в качестве прислуги немножко меня смущало. На подносе все чашки приходили в движение, когда я проходил с ними по комнате. После раздачи чашек я молчаливо останавливался у притолоки: порою, по приказанию кого-нибудь из гостей, набивал трубку, причем не один раз говорили мне с какою-то двусмысленною усмешкою: "А ваша милость вкушает от этого запрещенного плода?" - "Нет", - отвечал я. И в груди моей пробуждалось чувство непонятной досады. Разговор оживлялся все более и более. Громче всех говорил профессор словесности, человек почтенных лет, украшенный сединами и лысиною.
- Что вы не женитесь, Федор Федорович, а? Ну, что вы не женитесь? (У него, видите ли, дочь-невеста, так нельзя же о ней не позаботитьси: родительское сердце!)
Федор Федорович приятно улыбался:
- Найдите хорошее место, порядочный приход, словом, верное обеспечение в будущем, - вот и женюсь.
- Отчего же бы вам не остаться в светских?
- Это опять зависит от простой причины: найду выгодным - и светским останусь, мне все равно.
- И семинарию, пожалуй, покинете?
- Почему не так. Завидного тут немного. Что вы успели выиграть, преподавая восемнадцать лет свою риторику?
- Ничего-с. Был сын дьякона, теперь надворный советник - это, я вам скажу, не маковое зернышко. Потянем еще лямку - пенсион дадут, - вот и выигрыш. Ну-с, а это безделица: ведь здесь сто глаз на вас смотрит, сто ушей вас слушает. Вы имеете влияние на молодые умы, даете им направление… вот вам еще выигрыш. Да что вы думаете о семинарии, а? Позвольте вас спросить? Разве не из семинарии выходят люди с крепкою грудью, об которую разбиваются все житейские невзгоды? Разве не семинария вырабатывает эти железные натуры, которые терпеливо выносят всякий долголетний, усидчивый труд? Разве не в семинарии слагаются характеры, которые впоследствии делаются предметом удивления на всех поприщах общественной и государственной жизни? Кто был митрополит Платон, украшение трех царствований? А митрополит Евгений? А граф Сперанский, этот великий государственный муж, это светило умственного мира? То-то и есть! Вот вы и замолчали… Правду ли я говорю, Иван Ермолаич?
Иван Ермолаич сидел за столом в числе четырех своих товарищей по службе, игравших по четверть копейки в карты. Он выкуривал трубку за трубкою и запивал табачный дым крепким пуншем. Лицо его носило на себе отпечаток какой-то внутренней боли, глаза смотрели задумчиво и тоскливо. Этому человеку у нас не очень посчастливилось. Вступив прямо из академии в должность профессора, он хотел было ввести в своем классе новый метод преподавания, советовал ученикам знакомиться с русскою литературою и выписывать общими силами журналы. Ученики его полюбили. Начальство поставило ему на вид, что он читает не в светском учебном заведении, и приказало ему вперед не умничать. Иван Ермолаич покорился не вдруг. Ему снова сделали замечание. Он решился оставить семинарию и занять место гражданского чиновника; к сожалению, места не нашлось, и бедняга притих, стал запивать и заниматься делом спустя рукава. Но бывают часы, когда он пробуждается от сна. И льется свободно его одушевленное, увлекательное слово; в классе наступает такая тишина, что ухо слышит жужжанье бьющейся о стекло мухи, но вдруг он приложил руку ко лбу, будто припоминает что-то забытое, вздохнет и замолчит, как порванная струна.