- Так, так! Вы говорите правду, - отвечал Иван Ермолаич. - В особенности меня утешают ваши слова: мы даем направление молодым умам, что нисколько не мешает мне спрягать глагол сплю: я сплю, ты спишь…
- Ну, уж это извините! При нашем отце ректоре не заснешь, - заметил сидевший против него гость. - Он еженедельно посещает все классы; примерный, можно сказать, начальник: на волос не позволит отступить от положенного им однажды навсегда правила. Вчера сижу я спокойно за своим столиком; глядь - он идет. Я вскочил, застегнул второпях на все пуговицы фрак и подошел к нему под благословение. "Продолжайте, - сказал он, - продолжайте…" - "Не угодно ли вам будет кого-нибудь спросить?" - говорю я. "Ну что ж, пожалуй, пожалуй. Ну, ты… читай!" Он указал на одного ученика. Ученик-то попался бойкий, как бишь он прозывается?., да! Яблочкин. Встал он и начал объяснять лекцию своими словами, и ничего, так, знаете, свободно. Объяснил и стоит - улыбается. "Кончил?" - спросил его отец ректор. "Кончил". - "Ну что ж, вот и дурак… И забудешь все через полгода". Яблочкин побледнел, я тоже немножко потерялся. Отец ректор обратился ко мне: "У вас в классе восемьдесят человек. Этак нельзя, нельзя! Если каждый из них будет сочинять ответы из своей головы, вавилонское столпотворение выйдет, непременно выйдет…" Я хотел оправдываться. "Нет, говорит, этак нельзя. Пусть осввдвательио знают то, что для них напечатано или напитано: в их возрасте и этого достаточно, очень достаточно…" Повернулся - и ушел. Я и остался, как оплеванный, и с досады так пробрал Яблочкина, что у него брызнули слезы. (Бедный Яблочкин! - подумал я, - чего ему стоили эти слезы!) Вот вам и сон. Нет, у нас кого хочешь разбудят.
- Так, так, - отвечал Иван Ермолаич, - вам бы следовало наказать этого вольнодумца Яблочкина. Ешь, мол, вареное, слушай говореное.
- Знаем мы эти остроты! знаем!.. Вот вы хотели сделать по-своему, а что?" сделали?..
- Обо мне нечего говорить. Все молодость: увлекся - и образумился и пою теперь: "Приидите и поклонимся".
- Эх, ну вас! - раздалось несколько голосов, - из-за чего вы бились? Чего вы хотели?
Иван Ермолаич молчал и, облокотясь одною рукою об стол, задумчиво смотрел на свои карты. Болезненное выражение его яжща ясно говорило, что думает он вовсе о другом.
Сидевший в углу эконом не принимал почти никакого участия в разговоре и вообще держался в тени. Он у нас ничего не читает и, следовательно, не имеет никакого значения, но личность "го так оригинальна, что приобрела себе популярность во всей семинарии. Он положительно убежден, что все мы так уж созданы, что не можем чего-нибудь не украсть у своего ближнего, не можем не надуть его так или иначе, а потому и говорит он об этом - с дровосеком, с водовозом, с поставщиком конопляного масла, словом, с людьми всех сословий, лишь бы пришлось ему вступить с ними в какие-либо сношения во его экономической части. Голова его постоянно занята работой: кому и как сподручно украсть. Благодаря этой работе, он сделался редким учителем воровства. Увидит, что водовоз ест на дворе калач, - поди, говорит, сюда. Тот подойдет. "Ну что, калач ешь?" - "Калач". - "А где взял?" - "Купил". - "Побожись". Тот побожится. "Не верю, брат, - украл". - "Да как же я его украл?" - "Известно, как воруют. За водою рано ездил?" - "На рассвете". - "Ну вот, так и есть. Вот, значит, ты продал кому-нибудь бочки две воды, а потом уж привез ее и сюда. Вот и ешь теперь калач… А дров не воровал?" - "Какие там черти дрова! - скажет рассерженный водовоз. - У ворот-то день и ночь стоит сторож, как же я их украду?" - "Да, да! Ты не придумаешь, как украеть!.. Накладешь в бочку иоленьев и поедешь со двора в обменяешь их на калачи или на что другое. Вот в вся хитрость. Уж я тебя зваго!" Водоио" почешет у себя затылок и пойдет ирючь: ну, мел, ладно! И после в самом деле ест крадены*1 калач". Подобная история повторяется и с другими.
- Господа! Кто получает- "Ведомости*? Нет ли чего нового? - спросил кто-то из гостей. С минуту продолжалось молчание.
- Я просмотрел у отца ректора один нумер, - отвечал эконом, - ничего нет особенного. Пишут, что умер стихотворец Лермонтов.
- А, умер? ну, царство ему вебесное. Мне помнится, я где-то читал стихи Лермонтова, а где - не припомню.
Между тем началось приготовление к закуске. На столе появились бутылки. Кухарка хлопотала в другой комнате: разрезывала холодный говяжий язык, холодного поросенка, жареного гуся и прочее и прочее. В это время Иван Ермолаич, никем ие замеченный, вышел в переднюю и стал отыскивать свои калоши. Я подал ему его шинель. "Вы семинарист?" - спросил он меня. "Да, семинарист". - "А к лакейской должности не чувствуете особенного призвания?" - "Нет", - отвечал я с улыбкою. "Ну, слава богу. Что ж вы третесь в передней? Шли бы лучше в свою комнату и на досуге читали бы там порядочную книгу… до свидания". Он надвинул на глаза свой картуз - и ушел. Я не оставался без дела: помогал кухарке перетирать тарелки, сбегал однажды за квасом, которого оказалось мало и за которым кухарка отказалась идти в погреб, сказав, что по ночам она ходить всюду боится и не привыкла и ломать своей шеи по скверной лестнице не намерена. Потом опять взялся перетирать тарелки и, по неумению с ними обходиться, одну разбил. Кухарка назвала меня разинею, а Федор Федорович крикнул: "Нельзя ли поосторожнее!" Наконец каждому гостю поочередно я разыскал и подал калоши, накинул на нлечи верхнее платье и, усталый, вошел в свою комнату. Сальная свеча нагорела шапкою и едва освещала ее неприветные стены. Федор Федорович заглянул ко мне в дверь. "Вот видишь, мы там сидели, а тут целая свеча сгорела даром. Ты, пожалуйста, за этим смотри…"
Эхма! Vaaitas vanitatum et omnia vanitas!
30
Именно: omnia vanitas! На квартире невесело, в классе скучно, не потому, что я невнимателен к своему делу, а потому, что товарищи мои слишком со мною необщительны, слишком холодны. Вот, ей-богу, чудаки! Неужели они думают, что я в самом деле решусь пересказывать Федору Федоровичу все, что я вокруг себя вижу и слышу? Но тогда я презирал бы самого себя более, нежели кто-нибудь другой. Желал бы я, однако, знать, в чем заключается наблюдение Федора Федоровича за моими занятиями и что разумеет он под словами: следить за ходом моих успехов? Уж не то ли, что иногда отворит мою дверь и спросит: "Чем занимаешься?" Вот тем-то, отвечу я. "Ну и прекрасно. Пожалуйста, не болтайся без дела". И начнет разгуливать по своей комнате, поигрывая махрами шелкового пояса и напевая вполголоса свой любимый романс:
Черный цвет, мрачный цвет, Ты мне мил навсегда.
Или присядет на корточки середь пола и тешится с серым котенком. "Кисинька, кисинька!.. Эх, ты!.." И поднимет его за уши. Котенок замяучит. "Не любишь, шельма, а? не любишь?" Положит его к себе на колени или прижмет к груди и ласково поглаживает ему спину и дает ему разные нежные названия. Котенок мурлычет, жмурит глаза и вдруг запускает в ласкающие его руки свои острые когти. "А чтоб тебя черт побрал!" - крикнет Федор Федорович и так хватит об пол своего любимца, что бедное животное ошалеет, проберется в какой-нибудь угол и, растянувшись на полу, долго испускает жалобное: мяу! мяу!
Я заметил, что Федор Федорович бывает в наилучшем расположении духа в праздничные дни, после сытного обеда, который оканчивается у него объемистою мискою молочной каши, немедленно запиваемой кружкой густого красного квасу. В прошлое воскресенье, едва кухарка успела убрать со стола посуду и подмести комнату, Федор Федорович лег на диван, подложил себе под локоть пуховую подушку, приказал мне подать огня для папиросы и крикнул: "Гришка!" - "Ась!" - ответил Григорий из передней. "А ну-ка, поди сюда". Мальчуган вошел и остановился у притолоки. Посмотрел я на него, - смех, да и только: волосы всклокочены, лицо неумытох рубашка в сальных пятнах, концы старых сапог, подаренных ему Федором Федоровичем, загнулись на его маленьких ногах вроде бараньих рогов. Но молодец он, право: как ни дерут его за вихор, всегда весел! "Ну что ж, ты был сегодня у обедни?" - спрашивает его Федор Федорович. "А то будто нет". - "И богу молился?" Григорий почесался о притолоку и ухмыльнулся: "Как же не молиться! на то церковь". - "Ну, где ж ты стоял?" Григорий смеется. "Чему ты смеешься, stultus?" Звук незнакомого слова так удивил мальчугана, что он фыркнул и убежал в переднюю. "Ты не бегай, рыжая обезьяна! Пошел, сними с меня сапоги!" Григорий повиновался. Между тем Федор Федорович лениво зевал и осенял крестом свои уста. "Ну, рыжий! хочешь взять пятак?" - "Хочу", - отвечал рыжий и протянул за пятаком руку. "Э, ты думаешь - даром? Представь, как продают черепенники, тогда и дам". Мальчугап остановился середь комнаты, прищурил глаза и, медленно, размахивая правою рукою, затянул тонким голосом: