Выбрать главу

повод Ренану рассыпаться в похвалах последнему, как мини

стру * — куда ни шло, — как философу — допустим! — но еще и

как литератору, которого он провозглашает лучшим писателем

современности; это возмущает нас, меня и Сен-Виктора, и вле

чет за собою спор, причем Ренан снова выдвигает свой излюб

ленный тезис, что теперь разучились писать, что литературный

язык должен ограничиться словарем XVII века и что если име

ешь счастье обладать классическим языком, то нужно этого

языка придерживаться, что именно теперь необходимо пользо

ваться языком, покорившим Европу, что в нем, и только в нем,

надо искать образцы для нашего стиля.

— Но о каком языке семнадцатого века вы говорите? —

кричат ему. — О языке Массильона или о языке Сен-Симона,

о языке Боссюэ или Лабрюйера? Язык каждого писателя

того времени так несхож с языком другого, так от него отли

чается!

Я же бросаю реплику: «Отличие каждого выдающегося

писателя любого времени в том именно и заключается, что у

него есть свой особенный, ему одному только свойственный

язык, который налагает такую печать на каждую написанную

им строку, на каждую страницу, что для сведущего читателя

это все равно, как если бы автор в конце строки или внизу

страницы поставил свою подпись. А вы с вашей теорией обре-

92

каете девятнадцатый век и все последующие на то, чтобы у них

не было своих великих писателей».

При этом аргументе Ренан, как обычно, пытается са

мым иезуитским образом увильнуть от спора и начинает за

щищать Университет, который возродил стиль и выправил, по

его выражению, язык, испорченный в эпоху Реставрации.

И тут же, прервав себя, он заявляет, что Шатобриан пишет

плохо.

Негодующие крики и вопли заглушают плоское высказы

ванье Ренана, единственного в своем роде критика, считаю

щего, что историк Менбур превосходный писатель, а проза, ко

торою написаны «Замогильные записки», — отвратительна.

Тогда, возвращаясь к своей навязчивой идее, Ренан начи

нает доказывать, что словарь языка XVII века содержит в себе

все необходимые нашему времени выражения, вплоть до поли

тических терминов; он собирается написать, по его словам, по

литическую статью для «Ревю де Де Монд», использовав для

нее словарь «Мемуаров» кардинала де Ретца *. И он еще долго

обсуждает и пережевывает эту нелепую и жалкую затею.

А я тем временем не могу в душе не посмеяться, вспомнив

тот термин во вкусе XVII века, термин gentleman *, при помощи

которого Ренан попытался охарактеризовать пресвятой шик

Иисуса Христа.

Математик Бертран завтракал на днях на Авронском плос

когорье со Штофелем, бывшим военным атташе в Пруссии.

Штофель заявил ему, что отдал приказ разрушить стену с бой

ницами в Мэзон-Бланш и что это будет стоить жизни, вероятно,

десятку рядовых. «Вот вам случай применить динамит, — ска

зал ему Бертран, — вы сбережете таким образом ваших сол

дат». — «А есть он у вас в кармане?» — «Нет, но если вы мне

дадите лошадь, он будет у вас через два часа». Стоит ли гово

рить, что динамит применен не был?

Последний поезд уходит в половине девятого, а омнибус —

в половине десятого. И мне приходится сегодня возвращаться

пешком по обледенелому снегу. Над головой у меня беззвезд

ное небо, а сбоку — совершенно черная Сена. Париж объят

мертвым сном, и только два звука нарушают его тишину: где-то

далеко, в Шайо работает интендантская пекарня, да звенят эоло

вой арфой телеграфные провода, передающие нелепые приказы

правительства Национальной обороны.

1 Джентльмен ( англ. ) .

93

Среда, 28 декабря.

Что за тоска жить так, словно переезжаешь на другую квар

тиру! Глаз не радует больше то, что было ему так мило, пушеч

ная пальба сотрясает стены, и все, что обычно на них висело,

поэтому снято; картины вынуты из рам и уложены в папки, а

резные рамы, поблескивавшие веселой позолотой, завернуты в

старые газеты; пол завален перевязанными бечевкою пакетами

книг, и мое жилище стало похоже на комнату за лавкой бака

лейщика.

Многие обыватели ложатся теперь в семь часов вечера, а

встают в девять утра. В постели тепло и не так хочется есть.

Куль картофеля стоит уже двадцать франков.

Вот образ и фраза, порожденные осадой. Слышу, как один

военный говорит другому: «Ну, что меня там может ждать?

разве что фрикассе из черствого хлеба!»

Четверг, 29 декабря.

< . . . > Канонада сегодня не смолкает, и толпа народа пы

тается разглядеть что-либо с высот Бельвиля. На побелевших

под снегом бугорках и холмиках «Американских гор» черными

силуэтами вырисовываются в небе кучки людей. Иду по тро

пинке вдоль кирпичных заводов — владельцы сами разрушают

их, чтобы не оставлять на разграбление мародерам. Не без по

мощи рук карабкаюсь по обледенелой козьей тропе, между гли

нистых рытвин и провалов, быть может служивших убежищем

для бродяг, и добираюсь наконец до одной из остроконечных

зубчатых вершинок, придающих этому холмистому снежному

пейзажу сходство с вулканической страной в миниатюре. Над

головой у меня все время кружится какая-то хищная птица —

возможно, один из тех соколов, которых Бисмарк напустил на

наших голубей. Разглядеть обстреливаемый участок не удается,

и неудовлетворенное любопытство обращается в другую сто

рону, к озаренному бледным солнцем Бурже; там, в отдале

нии, видны прусские костры и можно разглядеть поблескива

ющую немецкую каску.

В народе пошел слух об эвакуации плоскогорья Аврон, кое-

где встреченный с возмущением, но большинством — недовер

чиво. И тут с полной очевидностью рождается тот всеобщим

упадок духа, которого не было даже после разгрома Луарской

и Северной армии и которого, казалось, не может вызвать ни

что на свете.

95

Сегодня утром Бюрти рассказал мне, что у какого-то гене

рала, фамилию которого я позабыл, невольно вырвалось в его

присутствии: «Это — начало конца!»

Когда бредешь теперь глубокой ночью по Парижу, то слы

шишь, к своему удивлению, как за его стенами, точно за де

ревенским частоколом, поют петухи; а свет виднеется лишь в

окнах тех домов, где над дверьми написано: Лазарет.

Пятница, 30 декабря.

Только сегодня официально объявлено, что наши войска

оставили плоскогорье Аврон; * сопровождающие это сообщение

нелепые военные реляции убили решимость и волю к сопротив

лению. Капитулировать прежде, чем съеден будет последний

кусок хлеба, — мысль, вчера еще никому и в голову не прихо

дившая, — овладела сегодня сознанием народа, уже заранее

предсказывающего, что в ближайшие дни пруссаки вступят в

Париж. Все происходящее выявило такую полную бездарность

верхов, что народу нетрудно ошибиться, приняв эту бездар

ность за измену! Но если так случится — какая же ответствен

ность перед лицом истории падет на это правительство, на

этого Трошю, который, располагая пятьюстами тысячами во

оруженных солдат, имея все возможности к сопротивлению,

совершенно не использовал их и, без единого боя, без единой —

пусть самой малой — отважной и успешной операции, без еди

ного — пусть даже неудачного — крупного сражения, не свер

шив ничего талантливого, смелого или безрассудно-героиче-

ского, — обратил эту оборону Парижа в позорнейшую из всех

известных истории оборон, с непреложностью доказавшую всю

военную несостоятельность современной Франции!