Выбрать главу

так это иезуитство, — и никогда еще ни одно слово не употреб

лялось так метко — иезуитство правителей, которые, поставив

над этим бесчестящим нас договором слово Конвенция вместо

слова Капитуляция, надеются, как злобные и трусливые мо

шенники, скрыть от Франции размеры ее бедствий и ее позора!

Забыли упомянуть Бурбаки в условиях перемирия *, которое

должно быть перемирием для всех! А пункт о вскрытии писем!

И сколько еще постыдного скрывают от нас люди, которые вели

переговоры, — но история постепенно сорвет все покровы! Ах,

неужели у француза поднялась рука подписать это? И они еще

гордятся тем, что им поручили быть тюремщиками и кормиль

цами своей собственной армии! Что ж, это на них похоже! Зна

чит, они не поняли, что эта кажущаяся мягкость — ловушка

Бисмарка? Запереть в Париже сто тысяч человек *, распущен

ных и деморализованных поражением, в условиях голода, кото

рый будет длиться до тех пор, пока не подвезут продовольст

вие, — разве не значит это почти наверняка обеспечить себе по

вод вступить в Париж?

В газете, где напечатаны условия капитуляции, я прочел

о возложении на короля Вильгельма короны германского им

ператора; церемония происходила в Версале, в Зеркальной

галерее *, невзирая на присутствие во дворе каменного Людо

вика XIV. Это, пожалуй, конец величия Франции.

Среда, 7 февраля.

Странная процессия — толпа людей, мужчин и женщин,

возвращающихся с моста Нейи. Все гнутся под тяжестью меш

ков, несессеров, сумок, раздувшихся от всевозможных съестных

припасов. Встречаются буржуа, которые несут на плече связку

112

из пяти-шести кур, для равновесия перекинув на спину двух-

трех кроликов. Я замечаю элегантную дамочку, несущую кар

тошку в кружевном носовом платке. И ничто не может быть

красноречивее того счастья, я сказал бы даже — той нежности,

с какою все эти люди прижимают к себе четырехфунтовые

буханки хлеба, того прекрасного белого хлеба, которого так

долго был лишен Париж.

Сегодня вечером у Бребана разговор, оставив политику,

перешел на искусство, и Ренан начал с того, что объявил: пло

щадь Святого Марка — это ужас. Когда Готье и все мы возму

тились, Ренан стал утверждать, что для суждений об искусстве

необходимо рациональное начало, ничего-де другого не тре

буется, — и подобную дичь он нес при всех.

Что за жалкий человек; он выказывает себя полным тупи

цей, как только заговорит о вещах, которые не входят в круг

его познаний! Я перебиваю и спрашиваю в упор, может ли он

нам сказать, какого цвета обои в его гостиной. Мой резкий во

прос смущает его, приводит в замешательство. Он не в состоя

нии ответить. И мы даем ему понять, что, по нашему мнению,

для суждений об искусстве глаза еще более необходимы, чем

рациональное начало.

Все эти дни, снедаемый какой-то внутренней яростью про

тив моей страны, против ее правительства, я прячусь от всех,

запираюсь у себя в саду, пытаясь одуряющей работой убить

свою мысль, свои воспоминания, свои представления о буду

щем, не читаю больше газет и избегаю людей, располагающих

информацией.

Отвратительное зрелище являет собой Париж, кишащий

мобильными гвардейцами, которые слоняются, праздные и ра

стерянные, похожие на тех ошалевших от испуга зверей, что

бродили в начале войны по Булонскому лесу. Еще более отвра

тительное зрелище — щеголеватые офицеры, обсевшие столики

кофеен на Бульварах и всецело поглощенные какими-нибудь

пустяками — тростью, купленной нынче утром, чтобы постукать

ею по асфальту. Эти мундиры, отнюдь не покрывшие себя сла

вой, показываются слишком часто — им не хватает скромности.

Суббота, 11 февраля.

Париж начинает получать мясо и другую провизию; только

у парижан совсем нет ни угля, ни дров, чтобы все это приго

товить.

8 Э. и Ж. де Гонкур, т. 2

113

Воскресенье, 12 февраля.

Я поднимаюсь к Готье — он бежал из Нейи в Париж и посе

лился на улице Бон, на шестом этаже, в квартире рабочего.

Проходя через маленькую комнату, вижу его двух сестер —

они сидят на подоконнике и, в своих обносках, со своими се

дыми космами и полосатыми платками, похожи на парок Цент

рального рынка.

В мансарде, где живет Тео, заполняющий всю ее дымом

своей сигары — настолько она тесная и низкая, — стоит кровать

с грязными одеялами, старое дубовое кресло, соломенный стул,

на котором, потягиваясь, устраиваются тощие, изголодавшиеся

кошки — какие-то тени кошек. На стене косо висят два-три

эскиза, а в углу на некрашеных досках пола навалены какие-то

книги, брошенные туда впопыхах.

Тео дома, он в красной четырехугольной венецианской шапке,

в бархатной куртке, сшитой для сен-гратьенских будней, — те

перь она такая грязная, такая засаленная, что похожа на куртку

неаполитанского повара. А сам обаятельный и могущественный

мэтр литературы и красноречия кажется каким-то комическим

дожем, этаким несчастным и грустным Марино Фальеро * на

сцене театра Сен-Марсель.

Пока он говорил, как, вероятно, говорил бы Рабле, я думал

о том, сколь несправедливо вознаграждаются художники.

Я вспомнил об отвратительно пышной обстановке Понсон дю

Террайля: сегодня утром я видел, как вывозили его мебель

с улицы Вивьен, — в связи с кончиной хозяина, загребавшего

семьдесят тысяч франков в год, — чтобы отправить куда-то в

провинцию на время осады.

Четверг, 23 февраля.

Вот уже много месяцев, как мои руки не извлекли ни одной

книги из ящиков букинистов на набережной; на днях я в первый

раз намеренно приобрел книгу, а с нею, как мне кажется, и со

средоточенность, необходимую для того, чтобы ее прочесть.

Пятница, 24 февраля.

Сегодня я словно вновь почувствовал вкус к литературе. Се

годня утром меня охватило желание написать «Девку Элизу» —

ту книгу, которую мы — он и я — собирались писать после

«Госпожи Жервезе» *.

Я набросал на клочке бумаги четыре-пять строк. Может

быть, из них вырастет первая глава.

114

Воскресенье, 26 февраля.

Почему по ночам меня бьет дрожь? Почему меня не остав

ляют эти тягостные кошмары? Почему снится мне снова и

снова болезнь моего брата? Болезнь безжалостная, убийст

венная, а в моих снах к ней еще примешиваются те случаи,

которые мы вместе с ним выискали в медицинских трактатах

для наших книг.

Объявлено, что завтра пруссаки нас оккупируют; * завтра

враг будет у нас. Боже храни наперед Францию от диплома

тических договоров, составленных адвокатами! *

Вторник, 28 февраля.

Невозможно передать разлитую вокруг печаль. Париж угне

тен самым ужасным из всех видов страха — страхом перед не

известным.

Я вижу бледные лица в санитарных каретах; это раненые,

лежавшие в Тюильри, — их поспешно вывозят, чтобы кайзер

Вильгельм мог там позавтракать. На площади Людовика XV

у статуй, изображающих города Франции, лица затянуты кре

пом; эти каменные женщины, являющие ночь своих лиц среди

яркого солнечного дня, — словно какой-то странный протест,

причудливо мрачный и тревожный.

Среда, 1 марта.

Проклятый Отейль! Это предместье страдало от голода, было

отрезано от остального Парижа, его грабили мобильные гвар

дейцы, наконец, его обстреливали из пушек, — и на его долю

еще выпало злосчастье быть оккупированным пруссаками.