Мне кажется, что я уже где-то в прошлом, и хочется говорить
о себе в третьем лице, категориями давно прошедшего времени...
У меня такое чувство, словно я уже умер!
— А у меня, — заявляет Тургенев, — совсем иное чувство.
Знаете, иногда в квартире стоит неуловимый запах мускуса, и
его невозможно изгнать, выветрить... Так вот, я словно чувствую
вокруг себя запах смерти, тления, небытия.
Помолчав, он добавляет:
— Объяснение этому, мне кажется, я нашел в одном обстоя
тельстве — в полной невозможности любить, — по сотне при
чин — по причине моих седых волос и так далее. Теперь я уже
не способен на это. И, вот, понимаете, — это смерть!
И когда я и Флобер спорим с ним, отрицая такое значение
любви для писателя, русский романист восклицает, разведя
руками:
— Вся моя жизнь пронизана женским началом. Ни книга,
ни что-либо иное не может заменить мне женщину... Как это
выразить? Я полагаю, что только любовь вызывает такой рас-
152
цвет всего существа, какого не может дать ничто другое, не
правда ли?
И, погрузившись на минуту в воспоминания, с отсветом сча
стья на лице, он продолжает:
— Послушайте, в молодости у меня была любовница — мель
ничиха в окрестностях Санкт-Петербурга. Я виделся с ней,
когда ездил на охоту. Она была прелестна — беленькая, с лучи
стыми глазами, какие встречаются у нас довольно часто. Она
не хотела ничего брать от меня. В один прекрасный день она
сказала: «Вы должны сделать мне подарок». — «Что же ты
хочешь?» — «Привезите мне мыло». Я привез ей мыло. Она
взяла его и исчезла, а потом вернулась, раскрасневшаяся от
волнения, и прошептала, протягивая мне благоухающие руки:
«Поцелуйте мне руки, как вы целуете их дамам в гостиных
Санкт-Петербурга!» Я бросился перед ней на колени... и, по
верьте, не было в моей жизни мгновения, которое могло бы
сравниться с этим!
5 марта.
Салон принцессы, салон литературы и искусства, где зву
чали изысканные речи Сент-Бева, раблезианское красноречие
Готье, соленые словечки Флобера, отточенные остроты моего
брата; салон, где в эпоху Империи, ознаменованную упадком
вкуса и господством пошлейшего литературного идеала, сыпа
лись как из рога изобилия глубокомысленные парадоксы, возвы
шенные идеи, тонкие суждения, где то и дело вспыхивали по
единки остроумия, — этот салон угасает, как фейерверк под
дождем, под наплывом всяких Гальбуа мужского и женского
пола, сестер, племянниц, кузин, невест — белобрысых индюшек,
чья совершенная тупость убивает мысль и слово. <...>
Понедельник, 18 марта.
Сегодня на выставке Реньо, среди всеобщего шумного во
сторга, мое восхищение, в котором я еще недавно был одинок,
охладилось на целый градус. Мне стало ясно, что Реньо скорее
декоратор, чем художник.
Оттуда меня затащили к Фантену, раздающему славу гениям
пивнушки. Там, в глубине его мастерской, есть огромное по
лотно, изображающее апофеоз реализма Бодлера и Шанфлери,
а на мольберте стоит другая огромная картина, где представлен
апофеоз парнасцев * — Верлена, д'Эрвильи и других. В центре
картины зияет пустое место, ибо, как нам наивно сказал худож-
153
ник, кое-кто не пожелал фигурировать рядом с собратьями, ко
торых считают сутенерами и ворами.
В сущности, его живопись не лишена достоинств, по ей не
хватает густоты; на нее словно пал туман, которым полна
голова этого рыжеволосого художника.
Пятница, 22 марта.
У меня обедали Флобер и Тургенев.
Тургенев рисует нам причудливый силуэт своего московского
издателя *, торговца литературой, едва умеющего читать, а когда
дело доходит до письма — с трудом подписывающего свое имя.
Тургенев изображает его в окружении дюжины забавных ста
ричков, его чтецов и советчиков с жалованьем семьсот копеек
в год.
Затем он переходит к описанию типов литераторов, которое
вызывает у нас жалость к нашей французской богеме. Он на
брасывает портрет пьяницы, который женился на проститутке,
чтобы иметь возможность выпивать по утрам привычную
рюмку водки, — то есть ради каких-то двадцати копеек. Этот
пьяница написал замечательную комедию, которую с его, Тур
генева, помощью удалось опубликовать.
Вскоре он переходит к себе самому. Начинается самоанализ.
Он говорит, что когда ему грустно, когда у него дурное настрое
ние, двадцать стихов Пушкина спасают его от меланхолии, вли
вают в него бодрость, будоражат. Они приводят его в состояние
восхищенного умиления, которого не может у него вызвать
никакое великое и благородное деяние. Только литература спо
собна порождать такое просветление духа, и оно сразу же дает
себя знать физически приятным ощущением — ощущением
тепла на щеках! Он добавляет, что в минуты ярости ощущает
странную пустоту в груди и в желудке. <...>
Воскресенье, 24 марта.
Гюго остался прежде всего писателем. Среди того сброда,
который его окружает, среди глупцов и фанатиков, которых он
вынужден терпеть возле себя, среди идиотских, убогих мыслей
и слов, которыми его пытаются обмануть, знаменитый поклон
ник всего великого и прекрасного кипит от сдерживаемой
ярости. Эта ярость, это презрение, это гордое пренебрежение
сказываются в его стычках с единоверцами по всякому по
воду. < . . . >
154
Четверг, 28 марта.
Каждый раз я застаю Гюго на временной квартире, словно
на военном постое.
В маленькой гостиной, куда меня ввели, нагромождены один
на другой два комода; прямо на полу стоит большая лепная
рама, занимающая целую стену. Без четверти девять, семей
ство обедает. Среди женского смеха и звяканья тарелок я
слышу голос Гюго.
Он вежливо прерывает свой обед и выходит ко мне. Человек
большого такта, он говорит со мной прежде всего о смерти, ко
торую он не считает полным исчезновением для наших органов
чувств. Он верит в то, что дорогие умершие с нами, окружают
нас, слышат относящиеся к ним речи, радуются тому, что о них
помнят. Он заканчивает словами: «Воспоминание об умерших
вовсе не причиняет мне скорби, оно для меня — радость».
Я перевожу разговор на него, на его «Рюи Бласа» *. Он се
тует на шумный успех «Рюи Бласа», сетует на то, что от него
требуют новую пьесу. Когда репетируется какая-либо из его
пьес, это мешает ему писать другую. И поскольку, говорит он,
ему осталось работать всего четыре-пять лет, он хотел бы осу
ществить свои последние замыслы. Он добавляет: «Правда, есть
выход из положения. У меня есть превосходные и очень предан
ные мне друзья, они охотно займутся всеми мелочами. Однако
все обиженные, все неудовлетворенные Мерисом и Вакери *
обращаются ко мне, мешают... По существу, следовало бы
удрать».
Затем он говорит о своей семье, о своем лотарингском про
исхождении, об одном из Гюго * — крупном феодале разбойни
чьего нрава, чей замок возле Саверна он рисовал, о другом
Гюго, похороненном в Тр еве, — он оставил после себя таинст
венный требник, зарытый под скалой, называемой «Стол», не
вдалеке от Саарбрюкена; требник этот был увезен оттуда по
приказанию прусского короля. Эту историю он рассказывает
долго, уснащая ее красочными подробностями той средневеко
вой старины, которые он так часто использует в своей прозе и
в стихах.
В эту минуту в гостиную врываются женщины — растре
панные, разгоряченные тем перигорским вином, которое окре
стили « Вином Виктора Гюго». Настоящее вторжение буржуаз