ных вакханок. Я спасаюсь бегством.
Гюго догоняет меня в передней и ласково читает мне не
большую лекцию по эстетике, не смущаясь тем, что я ее един-
155
ственный слушатель, и хотя эта лекция посвящена мне, она
больше смахивает на историю его собственной эволюции. «Вы
историк, романист, — говорит он (я опускаю те лестные выра
жения, которых он меня удостоил), — вы художник. Вы знаете,
что я тоже таков: я способен простоять день перед каким-ни
будь барельефом! Но это бывает до определенного возраста...
Позднее становится необходимым философское познание ве
щей, это вторая фаза... Еще позднее, уже под конец, начинается
мистическое постижение вещей, то, что древние именовали
арканой — тайной будущего живых существ и индивидуумов...»
Он пожимает мне руку, говоря: «Поразмыслите о том, что
я вам сказал!»
Я спускаюсь по лестнице, еще во власти обаяния и учтиво
сти этого великого человека и все же несколько раздраженный
тем мистическим жаргоном, пустым и звонким, которым изъяс
няются такие люди, как Мишле и Гюго, старающиеся выгля
деть в глазах окружающих пророками, которые на короткой
ноге с богами.
Четверг, 11 апреля.
Сегодня я зашел к издателю Троссу и попросил его по-преж
нему посылать мне каталоги книг. «В самом деле, — ответил
он, — вам перестали их посылать, мне сказали, что один из вас
умер, и я совершенно забыл, что есть еще другой».
Понедельник, 15 апреля.
Меня не оставляет страх перед слепотой, страх оказаться
заживо погребенным во тьме.
Среда, 16 апреля.
Мне так необходима истинная привязанность, и мне посча
стливилось пользоваться ею столь долго, что теперь я никак не
могу довольствоваться прохладной дружбой одних и пошлым
приятельством других. А стоит мне провести вечер в обществе
Сен-Виктора, холодного, как мрамор, — и на обратном пути до
мой я готов заплакать. <...>
Четверг, 8 мая.
Тео пока еще не страдает скудоумием, но у него началось
какое-то сонное оцепенение мозга. Его язык все еще полон кра
сочных эпитетов, мысли по-прежнему оригинальны. Однако,
когда он говорит, когда пытается сформулировать парадокс, в
156
его замедленной речи, в судорожном усилии сосредоточить вни
мание на логической нити мысли, чувствуешь старание, напря
жение, трату сил, — ничего этого не было прежде, когда речь
его била ключом, словно сама собой, без участия мысли и ра
зума. Вам приходилось встречать старцев с усталыми глазами;
когда они хотят взглянуть на что-нибудь, то с трудом подни
мают отяжелевшие веки. Чтобы говорить, Тео вынужден де
лать такое же физическое усилие — напрягать нижнюю часть
лица; и все, что он теперь исторгает из себя, — все это, по-види
мому, отвоевано у сонной одури мучительным усилием воли. На
него постепенно и почти незаметно находит та грустная по
корность, которая свойственна старикам, впавшим в детство;
она все больше завладевает им, столь неуловимо сказываясь
в его позах, жестах, разговоре, что этого не выразить словами.
В нескольких шагах от него вполголоса говорят о муже Эс-
теллы *, приглашенном сюда впервые. Выражают опасение за
тестя — как-то он, при мягком деспотизме своих убеждений,
примет у себя в доме зятя, который грубо ему перечит, выска
зывает свои взгляды коммунара, а свое хамократство уже про
демонстрировал, заявив, что не желает венчаться в церкви.
Гордясь, словно начинающий, Тео показывает новое, только
что отпечатанное издание «Эмалей и камей». Там помещен его
портрет, где Жакмар изобразил его в виде античного поэта.
А когда я заметил ему: «Однако, Тео, здесь вы похожи на
Гомера!», он сказал; «О нет, всего лишь на грустного Ана
креона...»
Понедельник, 20 мая.
Я уже не раз замечал, что тень, которую отбрасывают осве
щенные солнцем предметы, служит японцам моделью для их
рисунков. Вчера мое наблюдение поразительным образом под
твердилось. Луна осветила крыльцо, и на свежевыкрашенной
стене обрисовалась ветка лавра. Эту ветку можно узнать в лег
ких, чуть синеватых контурах, в расплывчатом рисунке, в неж
ной росписи японских ваз. <...>
Суббота, 25 мая.
Все виды аристократии обречены на гибель. Аристократия
таланта будет вскоре уничтожена мелкой газеткой, которая рас
поряжается славой, но наделяет ею лишь своих. Она органи
зует в литературной республике нечто вроде демократии, где
первые роли достанутся исключительно репортерам и поварам
157
газетной кухни — это единственный род литераторов, который
Франции суждено знать в ближайшие полвека.
На Выставке * есть только один большой художник, только
один: Карпо. Вот лучшее определение, какое можно было бы
дать его таланту: он первый запечатлел в бронзе и мраморе
трепетную жизнь плоти.
Воскресенье. 26 мая.
Сегодня мне стукнуло полвека. Это много.
Манифест реалистической школы ищут вовсе не там, где
он есть. А есть он в «Вертере», в том месте, где Гете говорит
устами своего героя: «Это укрепило меня в решении впредь
хранить верность одной только природе» *. И он добавляет:
«Что бы там ни говорили, всякое правило губит истинное чув
ство природы и правдивое его выражение».
Суббота, 1 июня.
С каждым годом пустота, образовавшаяся в моей жизни со
смертью брата, становится все ощутимей. Ничто теперь не под
держивает во мне тех интересов, которые привязывали меня к
жизни. Литература больше ничего не говорит мне. Люди, обще
ство мне чужды. Временами я испытываю сильное искушение
продать мои коллекции, бежать из Парижа, купить в каком-ни
будь уголке Франции, где климат благоприятен для деревьев
и цветов, изрядный кусок земли и сделаться одиноким угрю
мым садоводом.
Понедельник, 3 июня.
Сегодня у меня завтракал Золя. Он берет обеими руками
бокал бордо и говорит: «Посмотрите, как у меня дрожат руки!»
И он рассказывает мне о начинающейся болезни сердца, о гро
зящем ему заболевании мочевого пузыря, об угрозе суставного
ревматизма.
Кажется, никогда еще писатели не рождались на свет более
хилыми, чем в наше время, и никогда вместе с тем не труди
лись они более усердно и непрерывно. Болезненный и нервоз
ный Золя работает каждый день с девяти утра до половины
первого и затем с трех до восьми часов. Вот что требуется те
перь писателю с талантом и некоторой известностью, чтобы
заработать на жизнь. «Это необходимо, — повторяет Золя, — и не
думайте, что у меня есть воля — по натуре я существо весьма
слабое и плохо поддающееся дрессировке. Волю мне заменяет
навязчивая идея: я заболею, если не подчинюсь ее диктату».
158
И хотя сейчас он занят переделкой «Терезы Ракен» в пьесу *,
ему хотелось бы попробовать создать роман о Центральном
рынке, попробовать живописать изобилие этого своеобразного
мирка.
Добрых полдня прошло у меня в беседе с этим симпатичным
больным, который, как ребенок, переходит от надежды к отчая
нию. Журнализм, сказал он, по сути дела, сослужил ему слу
жбу. Он облегчил ему работу, которая прежде давалась с боль
шим трудом. У него бывал такой наплыв идей и формул, что
они захлестывали его, в временами, в разгар работы, ему при
ходилось откладывать перо. Теперь же этот поток укрощен, он
уже не так обилен, но и не встречает препятствий.