Среда, 11 июня.
<...> Сегодня вечером, как бывало, обед у Маньи, правда,
на сей раз не столь многолюдный, потому что этажом ниже дает
обед Гюго, в честь сотого представления «Рюи Бласа», — но все
же оживленный, напоминающий наши славные сборища вре
мен Сент-Бева.
В беседе затрагиваются и вызывают споры самые сложные
проблемы. Речь идет о троглодитах, о древнейших осколках
металлов, привезенных из Гренландии, — теперь Бертело про
изводит с ними опыты; о египетских статуях третьего века, об
наруженных в одной из пирамид и свидетельствующих о позд
нейшем введении иератических элементов в египетское искус
ство.
Речь идет о великих цивилизациях, имевших литературу, но
не знавших ни искусства, ни промышленности — как, напри
мер, брахманская цивилизация, которая исчезла, не оставив
материальных следов.
Речь идет о том, что интимное чувство не стареет, о трех я
какого-то ученого. О мозге Софокла, Шекспира, Бальзака.
Речь идет об остывании земного шара, которое произойдет
через несколько десятков миллионов лет. Для Бертело это слу
жит поводом нарисовать в ярких красках, как последние люди
на земле укрываются в шахтах, где пищей им служат грибы,
а гремучий газ заменяет господа бога.
— Но, быть может, — перебивает его Ренан, слушавший с
глубочайшей серьезностью, — эти люди будут обладать большой
метафизической силой?
И невероятная наивность, с какою он произносит эти слова,
вызывает за столом взрыв смеха.
159
Четверг, 20 июня.
В понедельник — почти в годовщину его смерти — «Бьен
пюблик» * начала печатать нашего «Гаварни». Все последние
дни, просматривая эту газету, я вспоминал, как он был одер
жим работой, спеша закончить книгу. Я снова вижу его в Тру
виле, в Сен-Гратьене, где мы проводили тоскливые зимние дни,
неизменно сидящим в кресле, откуда мне никак не удавалось
его вытянуть; одной рукой он тер лоб, словно мучительно ста
рался извлечь оттуда изящные обороты, эпитеты, остроумные
слова, которые прежде так легко лились из-под его пера.
Пятница, 21 июня.
Сегодня я обедал у Риша с Флобером,— он в Париже про
ездом, по пути в Вандом, на открытие памятника Ронсару.
Мы обедаем, разумеется, в отдельном кабинете, так как Фло
бер не терпит шума, не терпит возле себя посторонних, и кроме
того, он привык сидеть за столом без сюртука и башмаков.
Говорим о Ронсаре. Потом, ни с того ни с сего, он прини
мается рычать, а я — скулить на темы политики, литературы,
о житейских неурядицах.
Выходя, сталкиваемся с Обрие, который сообщает нам, что
на открытии памятника будет Сен-Виктор.
— Если так, я не еду в Вандом, — заявляет Флобер. — Нет,
в самом деле, чувствительность приняла у меня такой болез
ненный характер, я дошел до того, что даже мысль о том, что
возле меня в вагоне будет сидеть какой-нибудь неприятный мне
субъект, для меня нестерпима! Прежде это было бы мне без
различно. Я бы сказал себе: «Устроюсь в другом купе». Нако
нец, если бы мне все же не удалось избежать общества этого
господина, я отвел бы душу, осыпав его ругательствами. Теперь
же все по-другому... Я боюсь таких встреч, у меня начинается
сердцебиение... Знаете что, зайдемте в кофейню; я напишу сво
ему слуге, что завтра вернусь.
И там, потягивая через соломинку ледяное шампанское, он
продолжает:
— Нет, мне уже не под силу выносить какие бы то ни было
неприятности... Руанские нотариусы считают, что я не в своем
уме! Понимаете, в деле о наследстве я позволил им действо
вать по своему усмотрению, с условием, чтобы со мной ни о чем
не говорили: по мне, лучше быть ограбленным, чем терпеть их
приставания! И так обстоит дело со всем, скажем, с издате-
160
лями... При мысли о какой-нибудь деятельности меня охваты
вает несказанная лень. Работа — вот единственный род деятель
ности, который мне остается.
Написав и запечатав письмо, он восклицает:
— Я счастлив, как человек, позволивший себе безрассудную
выходку! Скажите, отчего это?
Потом он провожает меня на вокзал и, опершись о барьер,
вдоль которого выстроилась очередь в кассу, рассказывает мне
о своей глубокой тоске, о безмерном унынии, о стремлении
умереть — умереть без метемпсихоза, без загробной жизни, без
воскресения; умереть — и навсегда освободиться от своего я.
Когда я слушал его, мне казалось, он повторяет мои собст
венные мысли, не оставляющие меня ни на один день. Ах! Ка
кое физическое разрушение производит умственная жизнь даже
у самых сильных, у наиболее крепко сшитых! Это поистине
так: все мы больны, полупомешанны и готовы к тому, чтобы
стать вполне помешанными!
Суббота, 22 июня.
Я поклонник исторической правды, той правды, которая в
наши дни заслонена от взора политическими страстями. Сего
дня я пытался вытянуть эту правду из Пьера Гаварни — в отно
шении принца Наполеона.
Гаварни, бывший какое-то время секретарем Ферри-Пизани,
во время войны оказался под одной крышей с принцем. Вот
что рассказал мне Гаварни: «Когда днем я растягивался на кро
вати, чтобы немного отдохнуть, — а комната моя была на самом
верхнем этаже, — я слышал, как принц, находясь в саду, поно
сил императора; все, кто проходил по улице, могли слышать его
не хуже меня... Когда мы выступили из Меца, держа путь в
Шалон, его беспрестанно терзал страх быть застигнутым врас
плох пруссаками. И хотя в Меце он делал вид, что не знает
меня, в пути он подлаживался ко мне, чтобы я дал его лошадям
хлеб, вымоченный в вине, — он вычитал про это в каком-то ро
мане. Все время он был озабочен только аллюром своих верхо
вых лошадей и явно готов был бросить нас при первом же
сигнале тревоги... Поистине я никогда еще не встречал подоб
ной нравственной трусости!» — «И физической тоже?» — «Тут
я ничего толком не знаю, — ответил он. — Ферри-Пизани —
у него столько причин церемониться с принцем! — однажды ска
зал мне: «Нет, не думайте, что он трус, — но он неспокойный,
ему не хватает внутренней ясности». И Ферри-Пизани расска
зал мне, что под Севастополем, по ночам, когда снаряды и ядра
11 Э. и Ж. де Гонкур, т. 2
161
падали слишком близко от палатки принца, тот вставал, прихо
дил будить его, спрашивал, в чем дело, ждал, чтобы его успо
коили, и это случалось так часто, что однажды, когда Ру ноче
вал в той же палатке, что и Ферри-Пизани, — ты знаешь Ру,
ты встречал его у моего отца, — Ру, выведенный из терпения,
закричал ему: « Ступай-ка ты к...».
Возвышение хамократии происходит не только в политике.
В литературе оно идет семимильными шагами. Благодаря ду
рацкому пристрастию Франции к маленькому театру-буфф, бла
годаря всемогуществу мелкой газетки, Жэм-сын, этот распут
ный карлик, имеет больше шансов пристроить свою пьесу во
Французский театр, чем Флобер, а Вольф — другое ничтожест
во, физическое и духовное, — скорее находит издателя, чем я.
Последним из последних — первые роли; кажется, будто наше
время придумало себе грандиозную потеху. <...>
Среда, 17 июля.
< . . . > «Сила выше права» — эта прусская формула современ
ного права, провозглашенная в пору расцвета цивилизации на
родом, который считает себя цивилизованнее других, — эта фор
мула часто приходит мне на ум. Я спрашиваю себя, как случи
лось, что все писатели, все таланты, все силы негодования не
восстали против этой кощунственной аксиомы? Как случилось,