ции усвоить, что милая дама в лепешку разобьется, чтобы
собрать у себя, если он приедет, все сливки парижского обще
ства. В конце концов знаменитый человек дает согласие укра
сить своим присутствием званый обед, и вот сегодня чета Шар
пантье в полном параде поджидает его: хозяйка дома вся взбу
доражена и даже слегка вспотела, главным образом от тре
воги — не забыл ли ее божок о приглашении, но также и от бо
язни — не подгорит ли жаркое.
Ровно в восемь появляется Гамбетта с чайной розой в пет
лице. Во время обеда я вижу его из-за фигуры г-жи Шарпантье,
сидящей между нами: мне видна его рука, унизанная кольцами,
рука сводницы; туго накрахмаленная сорочка выгибается ду
гой над тарелкой с жарким, начиненным трюфелями; мне видно
повернутое в три четверти лицо, на котором мертвенно поблес
кивает пугающе-загадочный стеклянный глаз. Я слышу, как он
разговаривает: голос его — отнюдь не высокий и звонкий голос
француза-южанина, и не мелодичный голос истого итальянца, —
нет, это густой бас, напоминающий мне голос повара-неаполи-
танца, служившего у моей бабушки.
Мне становится ясно, что у этого человека под его личиной
доброго малого, под его якобы вялой покладистостью таится
пристальное, напряженное внимание ко всему окружающему,
что он запоминает ваши слова и, глядя на людей, прикиды
вает — кто чего стоит.
За десертом он, развеселившись, забавно шутит, и ему вто
рит металлический бас Коклена-старшего, который, смахивая
одновременно на Фронтена и на Доньизо, вызывает в памяти
образ комического служителя в исполнении «светлейшего»
Бельвиля.
Выходя из-за стола, Гамбетта любезно говорит мне, что рад
16*
243
лично познакомиться с человеком, о котором столько слышал
от близких друзей; и с большим тактом он добавляет, что салону
Шарпантье, быть может, посчастливится — хотя это и счи
тается невозможным во Франции — собрать у себя и сблизить
людей, которые придерживаются самых различных убеждений,
но все же уважают и ценят друг друга, — притом, что каждый,
разумеется, будет сохранять верность своим взглядам. И в при
мер он приводит Англию, где самые яростные противники, сой
дясь по вечерам в одном и том же клубе, пожимают друг другу
руки.
Бюрти держит себя так, словно он — нянька этого государ
ственного мужа, и я не могу удержаться, чтобы, уходя, не
крикнуть ему: «Вы, конечно, не идете со мной? Куда уж там!
Надо еще посадить его на горшочек и уложить в постельку».
Кстати, любопытная историйка о Диасе: Коклен-старший
рассказал, что совсем еще юнцом, зарабатывая каких-нибудь
тысячу восемьсот франков в год, он с большим трудом накопил
двести франков и заказал Диасу небольшую картину. Вскоре
Диас сообщает ему, что заказ выполнен, и вот Коклен видит в
мастерской художника картину, гораздо внушительнее той, ка
кую он ожидал увидеть, и притом оправленную в дорогую,
стоимостью не менее тридцати франков, раму. Слегка смутясь,
он робко вынимает из кармана конверт с приготовленными
двумя кредитками по сто франков. Диас вскрывает конверт,
вынимает кредитки и вдруг, потянув Коклена за ухо, шутливо
говорит: «Что вы, молодой человек, это многовато!» — и воз
вращает ему одну из кредиток.
Воскресенье, 4 февраля.
Флобер в последнее время усвоил привычку сочинять ро
маны на основе прочитанных книг *. Я слышал, как он говорил
сегодня утром:
— Когда я покончу с моими двумя добряками, — правда,
возни с ними мне хватит еще года на два — на три, — я при
мусь за роман о людях Империи.
— Отлично! Отлично! — восклицает Золя. — И вы хорошо
изучили нравы этого мира?
— О, я намерен использовать «Ежегодник» Лезюра... * и в
какой-то мере «Жизнь Парижа» Марселена.
Всеобщее изумление.
Дюма целиком сказался в одной фразе, которую передал
мне Тургенев. Сейчас собираются воздвигнуть памятник Жорж
Санд. Планшю, этот прихвостень знаменитой женщины, при-
244
ходит к Дюма с просьбой вступить в комитет по подписке. «Рас
ходоваться из-за этой бабы? Ни за что! — решительно возра
жает Дюма. — Госпожа Санд обещала оставить мне по завеща
нию картину Делакруа и не сдержала своего слова!»
Понедельник, 12 февраля.
Вечером был у Гюго.
Он, между прочим, уверял меня, будто никогда ничем не бо
лел, не знал никаких недомоганий, никакой боли, кроме как
от антракса — язвы, которая открылась у него на спине и за
ставила его просидеть дома свыше двух недель. Это, по его вы
ражению, послужило для него как бы прижиганием, и с тех
пор все ему нипочем: жарко ли, холодно ли, промокнет ли он
до костей под проливным дождем. Ему кажется, что теперь он
неуязвим...
Злоупотребляя паузами, нарочитым растягиванием или под
черкиванием слов, оракульским тоном, даже в разговоре о по
вседневных мелочах, великий человек вскоре наводит на вас
скуку, утомляет и просто перестает восприниматься.
Вторник, 14 февраля.
Вот что сказала однажды Флоберу супруга провинциального
председателя суда: «Нам так повезло, у мужа не было ни одного
оправдательного приговора за все время сессии».
Призадумайтесь, люди, о сколь многом говорит эта фраза!
Суббота, 18 февраля.
Любопытно наблюдать, какой переворот во вкусах произвело
японское искусство среди народа, который долгое время рабски
подражал греческой симметрии, а теперь вдруг стал приходить
в восторг от тарелки с цветком, нарисованным не в самой ее
середине, или от ткани, расцвеченной не переходящими один в
другой тонами, по смело и искусно сопряженными чистыми
красками.
Лет двадцать тому назад — кто отважился бы написать жен
щину в ярко-желтом платье? Ничто в таком духе не было воз
можно до появления японской «Саломеи» * Реньо. А теперь
императорский цвет Дальнего Востока властно вторгся в зри
мый мир Европы, совершив подлинный переворот в тонально
сти картин и в моде.
245
У Поплена сегодня вечером Флобер читает свою новеллу
«Иродиада». Я слушаю, и мне становится грустно. Конечно,
я искренне желаю Флоберу успеха, необходимого ему и для ду
шевной бодрости, и для хорошего физического самочувствия.
Многое в новелле, бесспорно, очень удачно, есть и красочные
картины, и свежие эпитеты, но сколько в ней по-водевильному
надуманного, какое обилие мелких современных чувств, кое-как
втиснутых в эту сверкающую архаическую мозаику. И, несмотря
на могучее завывание чтеца, все это представляется мне детской
забавой, игрой в археологию и романтизм.
Понедельник, 19 февраля.
< . . . > Флобер пускается критиковать — правда, отвешивая
почтительные поклоны таланту автора, — предисловия, док
трины, декларации о натурализме, — словом, всю эту дешевую
шумиху в духе Манжена *, которая помогает Золя привлекать
внимание к его произведениям.
Золя отвечает ему на это:
— У вас есть небольшое состояние, и оно позволило вам
многого избежать. А мне приходилось зарабатывать себе на
хлеб своим пером, приходилось заниматься самой постыдной
писаниной, в частности и журналистикой; и вот я привык
к приемам... как бы это определить? — к приемам зазывалы...
Поверьте, что мне, так же как и вам, кажется смешным это
словцо натурализм, однако я буду повторять его, потому что
публика верит в новизну явления, только если оно как-нибудь