Это написал Левочка, прощения просил у меня. Но потом за что-то рассердился и всё вычеркнул. Это была эпоха моей страшной грудницы, болезни грудей, я не могла кормить Сережу, и это его сердило. Неужели я не хотела, это было тогда мое главное, сильнейшее желание! Я стоила этих нескольких строк нежности и раскаяния с его стороны, но в новую минуту сердца на меня он лишил их меня прежде, чем я их прочла.
17 августа. Я мечтала: мне напомнили сумасшедшие ночи прошлый год, и те сумасшедшие ночи, когда я была так широко свободна и в таком чудном расположении духа. Если когда бывает полное наслаждение жизнью, то это было тогда. Я и любила, и чувствовала, и всё понимала, и ум и вся я, всё это было или казалось мне, что было, так свежо. Ко всему этому поэтический, милый comte[10] со светлым, глубоким и ужасно приятным взглядом (такое производил тогда впечатление). Чудное было время. И я, смутно балованная его любовью. Я, верно, чувствовала ее, мне не было бы так хорошо иначе. Помню я, раз вечером он сказал мне что-то обидное, был у нас Попов; меня ужасно кольнуло, и тут-то я хотела показать, что мне нипочем, села на крылечко с Поповым и всё прислушивалась, что comte говорит, и старалась показать, что меня занимает Попов.
С тех пор я стала всё больше привязываться к comte и поставила себе за правило никогда с ним ни в чем не притворяться. Это всё я нынче вспомнила и почувствовала какое-то непонятное чувство счастия, что этот самый comte — муж мой. Знала Лизка, где бывает счастие, и не умела понимать этого Сонечка Берс. Я зато теперь поняла, и как поняла – всею душою. А он, глупый, ревнует[11]. Боже мой, может ли быть что-нибудь, что подало бы повод к ревности!
Мне стало жаль, что время поэтического прошлого августа он пережил один, а не со мной. А могло бы быть еще лучше тогда, нежели было. Его нет дома теперь, и мне всегда скучно, когда его нет. Когда я привыкну… Жду своего выздоровления, как возвращения к жизни, к жизни с Левой – теперь мы врозь. Сомнения с его стороны насчет любви моей меня всегда ошеломят так, что я теряюсь. Чем я могла доказать; я его так честно, так хорошо и прочно люблю.
10 сентября. Немножко молодости жаль, немножко завидно и много скучно. Всё страдания, всё боль, жизнь в четырех стенах дома, когда вне дома так чудно хорошо, а в душе легко, весело от семейной жизни. Опять луна, опять тихие, теплые вечера, и всё не про меня писано. У [кормилицы] Натальи ребенок умирает. Страдания страшные. За что ребенку, за что матери? И отец плачет. Жалко – я плакала.
Взгляд Левы преследует. Вчера за фортепьяно, а меня так и покоробило. О чем он тогда думал? Никогда не было такого взгляда. Не воспоминания ли чего-нибудь? Ревность? Он любит…
22 сентября. Завтра год. Тогда надежды на счастие, теперь – на несчастия. До сих пор я думала, что шутка; вижу, что почти правда. На войну. Что за странность? Взбалмошный – нет, неверно, а просто непостоянный. Не знаю, вольно или невольно он старается всеми силами устроить жизнь так, чтобы я была совсем несчастна. Поставил в такое положение, что надо жить и постоянно думать, что вот не нынче, так завтра останешься с ребенком, да, пожалуй, еще не с одним, без мужа. Всё у них шутка, минутная фантазия. Нынче женился, понравилось, родил детей, завтра захотелось на войну, бросил.
Надо теперь желать смерти ребенку, потому что его я не переживу. Не верю я в эту любовь к отечеству, в этот enthousiasme в 35 лет. Разве дети не то же отечество, но те же русские? Их бросить, потому что весело скакать на лошади, любоваться, как красива война, и слушать, как летают пули. Я его начинаю меньше уважать за непостоянство и малодушие. А талант почти важнее семьи. Пусть растолкует он мне всю важность его желанья. Зачем я за него замуж шла? Лучше Валериан Петрович[12], чем он, оттого что с тем расставаться не жаль. Зачем нужна ему была любовь моя? Всё порывы только.
И я знаю, что теперь я виновата; он дуется. Виновата в том, что люблю его и не желаю его смерти или разлуки с ним. Пусть дуется, я бы желала заранее приготовиться, то есть перестать любить его, чтоб потом легче было расстаться. Пусть совсем меня оттолкнет от себя, и я буду его удаляться. Довольно году счастия, теперь у него новая фантазия. Такого рода жизнь надоела. А детей у него больше не будет. Я не хочу давать ему их для того, чтоб он их бросил. Вот деспотизм-то: «Я хочу, а ты не смей слова сказать».
11
Ревновал Толстой к учителю Альфонсу Александровичу Эрленвейну, который в то время служил в организованной в Бабурино школе.