Вчера после обедни и до шести часов вечера у нас – Миша Меерсон, и одна нескончаемая беседа – о России, о Православии, о Западе и т.д. Из него просто льются свет и чистота. Для меня особенно радостно – это наше согласие в том, в чем я так остро чувствую свое одиночество в Православии: в отталкивании от тех его "редукций", что нарастают на наших глазах и в России, и вне ее, от этого обожествления – будь то "византинизма", будь то "русизма", будь то "духовности" и т.д. Согласие в формуле христианства: "персонализм" и "историчность", их антиномическая сопряженность. Согласие в отрицании традиционного отождествления православности прежде всего с крестьянством, с природой, с "органичностью". Именно крестьянство растворило христианство в язычестве. Чудный разговор: удивительно, что только русские "оттуда" сохранили тайну этой беседы, этого разговора как действительного общения.
Весь день вчера – снег. Сегодня все белое, неподвижное, морозное. Сегодня нашему маленькому Саше – один год!
В свете вчерашнего разговора с Мишей думал сегодня о моей встрече в прошлый вторник с о.Г.Граббе. Он говорит: наша цель – сохранить "чистое Православие". На деле же, конечно, наш спор, наше коренное разногласие совсем о другом. "Чистое Православие" для него это, прежде всего, исключительно, быт . Никакой мысли, никакой "проблематики" или хотя бы способности ее понять у них нет; есть, напротив, органическое отталкивание от нее, ее отрицание. И с их точки зрения отрицание и отталкивание правильное – ибо всякая мысль, всякая "проблема" есть угроза быту . Между тем, весь теперешний кризис христианства в том и состоит, что рухнул "быт", с которым оно связало себя и которому, в сущности, себя подчинило, хотя и окрасило его в христианские тона. Но вопрос совсем не в том, был ли этот быт плох или хорош, – он был одновременно и плох, и хорош, а только в том, можно ли и нужно ли за него держаться, как за conditio sine qua non1 самого христианства, самого Православия. "Они" на этот вопрос отвечают стопроцентным, утробным да . Поэтому и так легко из быта переходят в "апокалиптику". Парадоксальным образом апокалиптический надрыв рождается именно из "бытовиков", как реакция на гибель быта, органической жизни, обычаев, уклада. Отсюда также их инстинктивный страх таинств (частого причащения и т.д.). Ибо таинство – эсхатологично, оно не умещается только в быт (в который, однако, прекрасно умещается "умилительный обычай ежегодного говения"). Отталкивание от культуры и от богословия. Ибо, опять-таки, и культура, и богословие – эсхатологичны по самой своей природе. Они вносят в быт проблематику, вопрошание, трагизм, искание, борьбу, они все время угрожают статике быта. Культуру "бытовики" принимают только когда она отстоялась и, ставши частью быта, оказывается как бы "обезвреженной", безопасной бритвой. Когда они уже знают, что и как следует о ней думать (или не думать). При жизни Хомякова считали модернистом и ниспровергателем устоев, теперь для "бытовиков" он символ и воплощение консерватизма. И это так потому, что "бытовики" абсолютно неспособны воспринять какое бы то ни было современное творчество, духовно разобраться в нем. И христианство, и Православие только тем и хорошо, и "приемлемо" для них, что оно древнее, что оно в прошлом, само – субстрат и санкция быта. Поэтому всякие слова (творчество) – самые подлинные, самые истинные, но не облеченные в привычную сакрально-бытовую форму – "бытовики" просто не слышат, для них это сразу угроза, опасность, расшатывание чего-то. Но, конечно, мироощущение это в последнем итоге пронизано просто неверием, и в этом его трагизм и греховность. И трагизм этот усугубляется тем, что обращение в такую "бытовую церковность", в такое "чистое Православие" в эпоху, когда этот быт как данность, как нечто реально существующее и тем самым оправданное – рухнул, неизбежно оказывается надрывом и ведет к глубокому духовному заболеванию. Как стилизация в искусстве, рождаясь при распаде стиля, приводит к смерти искусства, так, на гораздо большей духовной глубине, "бытовизм" в религии (возмож-
1 Непременное, обязательное условие (лат.).
ный теперь только как стилизация) приводит к заболеванию самой веры. Плоды этого духа: страх, узость, ненависть, полная неспособность распознать Духа… И потому живем мы сейчас в эпоху настоящего экзамена и христианству вообще, и Православию в частности. Чем само оно живо и животворит?
Увы, на вопрос этот, кроме ответа "бытовиков" – целостного, убежденного и потому отчасти услышанного, – другого столь же целостного ответа пока что не существует. Вот тут-то и рождаются редукции: византийская, индивидуально-духовная ("читайте Исаака Сирина!"), "исконная", какая угодно. В сущности все это эрзацы "бытовизма", только более утонченные, умственные. Все это такие же уходы от реальности, от самой жизни, от ее вечной открытости и, следовательно, "проблематичности". И вот, как это ни звучит горделиво, я чувствую, что этот ответ у меня есть, что он для самого меня как бы "просвечивает" во всем том, что я пытаюсь сказать, написать, выразить, но что его трудность в том как раз, что ни в какую систему, ни в какой "рецепт" он не укладывается, что из него не следует никакая система правил для жизни, что его ни из чего внешнего не выведешь. Ибо это опять и именно мироощущение , в котором центрально, существенно и решающе как раз "просвечивание", "отнесенность" всего к "другому", эсхатологизм самой жизни и всего в ней, который антиномически делает все в ней ценным и значительным . Источником же этого эсхатологизма, тем, что делает это "просвечивание", эту "отнесенность" возможными, является Таинство Евхаристии, которым поэтому изнутри и определяется Церковь и по отношению к самой себе, и по отношению к миру, и по отношению к каждому отдельному человеку и его жизни. Ошибка "бытовиков" не в том, что они придают исключительное значение внешним формам жизни. В этом они правы против всех тех псевдо-духоносцев, одинаково религиозных и культурных, которые одержимы тем, чтобы прорваться к содержанию помимо формы или путем ее разрушения и разложения (сюрреализм, беспредметная живопись, автоматическое письмо, "харизматики" всех оттенков). Их ошибка в манихейской абсолютизации одной формы, в превращении ее в идол и тем самым в отрицание ее "отнесенности" к другому . "Проходит образ мира сего" – это значит не то, что этот образ плох или не нужен, что можно вообще обойтись без "образа" – формы, ритма и т.д., что христианство уводит в какую-то "безбытность", а то, что этот образ во Христе стал "проходящим", динамическим, "отнесенным", открытым. Что, десакрализуя быт (язычество), христианство сделало возможным все сделать "бытом" в высшем смысле этого слова, все сделать "образом". И только в ту меру, в какую он "проходит", то есть сам себя все время "относит" к тому, что за ним, над ним, впереди, – он и становится действительно "образом". А для того, чтобы этот опыт ("проходит образ мира сего") стал возможным и реальным, нужно, чтобы в этом мире был дан также и опыт того самого, к чему все "отнесено" и относится, что через все "просвечивает" и всему дает смысл, красоту, глубину и ценность: опыт Царства Божия, таинством которого является Евхаристия. (Не одно только "преложение даров", а та Литургия, которая и являет Царство Божие и исполняется в приобщении за трапезой Христовой в Его Царствии). Церковь оставлена в мире, чтобы совершать Евхаристию и спасать человека, восстанавливая его евхаристичность . Но Евхаристия невозможна без Церкви, то есть без общины, знающей свое уникальное, ни к
чему в мире не сводимое назначение – быть любовью, истиной, верой и миссией, всем тем, что исполняется и явлено в Евхаристии, или еще короче – быть Телом Христовым. Евхаристия "объясняет" Церковь как общину (любовь ко Христу и любовь во Христа), как истину (кто Христос? – единственный вопрос всего богословия) и как миссию (обращение всех и каждого ко Христу). Другого назначения, другой цели у Церкви нет, нет своей, отдельной от мира – "религиозной жизни". Иначе она сама делается "идолом". Она есть дом , из которого каждый уходит "на работу" и куда каждый возвращается с радостью, чтобы дома найти саму жизнь, само счастье, саму радость, куда каждый приносит плоды своего труда и где все претворяется в праздник, свободу и полноту. Но именно наличие, опыт этого дома – уже вневременного, неизменного, уже пронизанного вечностью, уже только вечность и являющего, – только это наличие может дать и смысл, и ценность всему в жизни, все в ней к этому опыту "отнести" и им как бы наполнить. "Проходит образ мира сего". Но только "проходя" и становится мир и все в нем, наконец, самим собой: даром Божиим, счастьем приобщения к тому содержанию , формой, образом которого он является.