Выбрать главу

Неодобренное, несанкционированное существо ищет, уходит из дома, и если не найдет, стохастически, путем проб и ошибок, принять решение, что делать, не может: некому принять, у несанкционированной природы не санкционированы и ее решения. Движения Толстого после ухода похожи на метания, судороги. То, откуда до сих пор приходили решения и выборы, приемлемые для смотрителя, уже не может ничего предложить. При размахе Толстого, мировом, это одновременно тупик планетарной жизни. Что его метания после ухода из Ясной Поляны в 1910 году были не тупик цивилизации, это не очевидно, и прояснено быть может конечно только на толстовском уровне. Где теперь в человечестве есть или может быть такой уровень, тоже не ясно.

Не думайте, что отказ от смотрительства, нехозяйское отношение к своей природе (задаткам, дарованиям, способностям), отказ от предпринимательства обделяет природу. Наоборот, интенсивное смотрительство за миром новоевропейской наукотехники скорее проблематично и неясно, способно ли даже сохранить тот наличный состав природы, которым в начале своего предприятия Новая Европа так радовалась: запасам недр, пространствам планеты, потом выходу в космос. Мало кто оставил свою природу, биологическую (подумайте о том, что он продолжал рожать детей в свои 60 лет, увлекся велосипедом под 80 и т. д.), психологическую (огромный круг близких, деятельность), духовную (свободное писательство), как Толстой. Космосу, как я сказал, нужна санкция, а не смотрительство. Хотя я оставляю всю тему, брошенную нами в курсе «Грамматика поэзии», за скобками, но, наверное, вы и сами понимаете, что весь мир ведийского гимна окружен смотрением как санкцией, т. е. спасен тем, что не превращен в предприятие, как и смотритель в нём не превращен в функционера.

Среди всех исторических дилемм и полярностей самая важная – это остается ли человек смотрителем-теоретиком, как, например, в мифе и мифологическом обществе, или он соскальзывает при мире в роль предпринимателя, превращает смотрение в присмотр.

У Толстого отсутствие присмотра за своей природой видно в его стиле в каждой фразе. Его письмо названо им в его строках о Гомере, письмо А. А. Фету 1…6 января 1871 г.[8]:

Невероятно и ни на что не похоже, но я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert читаю его. Для Гомера же нужен только лексикон и немного напряжения.

Жду с нетерпением показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая профессоров, которые, хоть и знают, не понимают), в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной, вроде «Войны», я больше никогда не стану. И виноват и ей-богу никогда не буду.

Ради Бога, объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят. Сколько я теперь уже могу судить, Гомер только изгажен нашими, взятыми с немецкого образца, переводами. Пошлое, но невольное сравнение – отварная и дистиллированная теплая вода и вода из ключа, ломящая зубы, – с блеском и солнцем и даже со щепками и соринками, от которых она еще чище и свежее. Все эти Фоссы и Жуковские поют каким-то медово-паточным, горловым подлым и подлизывающимся голосом, а тот, черт, и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его будет слушать.

От отпущенной на свободу жизни он захлебывается. Каждый день новость, и поскольку смотрителем не подготовленная, встреченная как подарок, с узнаванием, что происходящее хорошо.

вернуться

8

ПСС, т. 61. Письма 1863–1872, с. 247–248.