“Какое дерево-то?” — спрашивает кто-то из обедающих.— “Осина”,— отвечает Мейерхольд. Я поправляю, говорю, что береза, и кто-то добавляет, что, несомненно, береза, т.к. у осины ветви толще. Разговор переходит на обычные остроты над “графом” Толстым, который запаздывает. Ехать ему с дачи, далеко... Затем начинают говорить о провале “Половчанских садов” Леонова51. “Раньше мы были громоотводами,— ежась и слегка хихикая, говорит Мейерхольд,— а теперь они должны быть сами”. И опять о критике, о жажде настоящего искусства,— чем собственно страдали всю зиму и о чем говорят непрерывно. Когда Толстой вошел, Степанова52 решила разыграть, что рассердилась. Жена Толстого сразу поняла, но сказала: “А ему нипочем”.— “Мне нипочем!” — подтвердил Толстой, однако же весь вечер был напряжен, бранил вахтанговцев за “Путь к победе”53 и ворчал: “Вообще делается черт знает что!” Фадеев54 со строгим лицом пил водку и молчал. Толстой шепнул Мейерхольду, что “Половчанские сады” — дрянь, но, когда Фадеев сказал, что стали мы старше, более объективными и что Леонов — талантливый человек и надо его защищать, Толстой немедленно согласился. Кончаловский уговаривал Фадеева пойти на диспут о выставке “Инд[устрия] социализма”, чтобы опять заняться критикой. Кажется, побурлят эти подводные течения, побурлят, да и опять тихонько пойдут подо льдом.
Все это только повод для того, чтобы записать свои мысли, которые через год-полгода, наверное, исчезнут бесследно. Критика! Правда! Целиком испытываю на себе. Для того, чтобы напечатать статью обо мне, Шкловскому надо было доводить Войтинскую до обморока, кричать, стонать, а напечатал,— и ничего55: серый лед “Литературки” прет себе, да прет.
Два месяца назад вышел “Пархоменко”. Написали о книге только военные газеты да два журнала, “Литературная] газета” не обмолвилась ни словом, и даже в списке вышедших книг Гослитиздата нет моей книги. По молчанию понятно, что преступления
42
никакого я не сделал, но что хороший поступок не входит в разрешенный процент славы.
Из этого [нрзб.], конечно, не выбраться. Раньше, при Ставском56, я имел возможность объяснять это интригами Ставского и его ненавистью ко мне. Едва ли это так, или вернее, это отчасти так.
В “Корчме” Фадеев передал мне слова хозяина57: “Иванов себе на уме”. Для того, чтобы создалось такое впечатление, мало чтения книг моих, а много “сообщений”. Здесь навалили все, что можно, и получилось, как и у каждого, наверное, в жизни, если собирать неодобрительные поступки,— куча навозу. Навоз сей,— в случае моей смерти,— пойдет как удобрение, и я буду описан, как герой, который бог знает какие грязи прошел, для того чтобы выйти на сухое место,— а при жизни: вонь, прель, чепуха. И так будет продолжаться долго, долго; и скучно. Весьма странное зрелище — быть чужим на своем собственном пиру. Это мне напоминает 1918 год, когда в Омске организовал я “Цех пролет[арских] писателей” из трех человек и выпустил литературную газету
43
“Согры”. Газета была искренне советская,— и наверное, талантливая. И тем не менее, ее обругали в местных “Известиях”. Позже я узнал, почему — оказывается, зарегистрируй я свою организацию в Совете, и все было бы хорошо58.
Двадцать лет спустя все стало значительно труднее,— я зарегистрирован, хожу, могу говорить речи, меня приветствуют (“Корчма”, Федин, спросив разрешение] у Фадеева), издают,— и тем не менее чужой! Ужасно невыгодно и для них,— и для меня. Лучше бы уж изъяли. Зачем гноить хороший материал?
Кстати, об изъятии. Рассказывают, что жены арестованных очень огорчались, когда не смогли вовремя переслать посылки с крашеными яйцами. Торопились к Пасхе! — Об аресте Бабеля59 узнали так: утром пришел монтер и сказал: “Пропали сто рублей. Вчера только работу закончил у Бабеля, сегодня пошел получать, а его уже увезли”. Зинаида Николаевна, жена Пастернака, вечером прибежала и убежденно говорит: “Ну вот, теперь всех не орденоносцев арестуют”.
Я, наверное, совершенно зря пропустил в своих писаниях тему искусства. А между тем какой это могучий и настоящий материал! Надо написать пьесу, роман,— и вообще много об искусстве. Присмотреться к нему. Это — настоящее.
Киев, его искусство — это тот порог, через который я переступлю в новую комнату. Врубель — на стене церкви XII века60 — это символ творчества: войти, побить всех стариков и засиять по-новому,— среди древности и славы, и какой! Из впечатлений Киева — это едва ли не сильнейшее.
27 мая.
Придумал переделку “Битвы в ущелье”61. Действие перенесу в среду художников — людей настоящих, бодрых, высоких, идейно советских, и не только отыскивающих, понимающих эту идею, но и борющихся за нее, защищающих свою Родину.