И вот - не помню ли я нечто, не имеющее названья, прекрасное как небыль и все же бывшее со мною - и опять в Казани, в честном отрочестве, в том состоянии свершающейся, сознающей себя души, в какое я теперь так стремлюсь возвратиться?
Как это было? На лыжах мы с папой пошли на Казанку или пешком, но это был опять-таки март - светлое утро после ночной оттепели. С утра ударил морозец, и ночная капель смолкла; снег и гололедица нестерпимо засверкали под солнцем, и небо было голубое.
И вот - завороженные деревья, целые рощи и сады по-над высоким, прорезанным глубокими оврагами берегом Казанки в одночасье стали хрустальными: мокрые с ночи ветви на всем своем протяжении оправились на заре прозрачным и призрачным льдом, а иные щедро убрались пушистой игольчатой изморозью, и продолжалось это изумительно чистое торжество во весь краткий воскресный день.
Деревья стояли стеклянные, но и живые в тот запечатленный миг равновесья между зимой и весною; зачарованные, околдованные ветви, покачиваясь в прекрасном своем оцепенении, лучились, а льдистые пряди плакучих серебряных берез, касаясь друг друга на нечаянном ветру, то позвякивали, как клавесин, то переливались причудливой и чудной музыкой, как эолова арфа. Мы бродили в ледяном, но отнюдь не мертвом великолепии, переходя от одного дерева к другому и словно не веря своим очам, сподобившимся лицезреть это светящееся счастье чистой и нетщетной красоты еще вчера такого обыкновенного мира.
Это снова был дар моего отца - дар невозвратимый и столь нестерпимо прекрасный, что с достодолжным восторгом вынести его могла лишь еще малоопытная и страстями не отягченная душа. Я давно не видел настоящей зимы, и осязаемая неповторимость ледяного того чуда лишь во внезапных воспоминаниях возвращается ко мне нынче, то утешая волшебством былого, то упрекая утраченным восторгом целомудрия, то напоминая, что никому в своей жизни не сумел я отдарить истинного дара.
Но не потому ли дар и истинный, что отдарить его невозможно?
Это было в те особенные времена, что вспоминаются мне как бы озаренными постоянным верным светом - в противоположность иным, словно бы исподволь омраченным непонятными сумерками. Я тогда часто сидел дома, слушал музыку и грезил, и в широкое балконное окно пятого этажа, как помню, всегда лился чистый и просторный свет зимы. Что до музыки, то я сложил себе утешную коллекцию из нескольких любимых пластинок, среди которых были Гершвин, Мендельсон, Бетховен, но не тот, мощный, сильный и солнечный, как светоносный водопад, а иной, лунный, загадочный и печальный, как догадка о том, что земную жизнь редко посещает счастье исполненности.
А еще Моцарт, одна память о котором заставляет меня примириться с белым светом и его несправедливостью. Если в мире был Моцарт, значит, в нем были и свершенность, и совершенство угадывания Божьего замысла. Дивные движенья души - дивное чувство многосложной гармонии мира - дивная внешняя легкость, с чудесной силой в одно мгновенье переводящая радостный солнечный свет во все оттенки чистой и мудрой печали, Моцарт.
Он лежит на траве, и глядит в голубое солнечное небо, и тотчас видит за ним звездную бездну, кромешный мрак, населенный лишь милостивым мерцаньем одиноких созвездий. Это знание истины чистой печалью, намеком и откровеньем звучит в самых легких и беспечных его твореньях, и потому в истинности своей они совершенно необъяснимы, - разве только слезою, источенной слезой нечаянного благодаренья, застающей человека врасплох во многих обязанностях существованья.
Я в детстве долго и отчаянно страдал от собственной бездарности, и Моцарт утешал, как утешает и сейчас, - еще и тем, что похоронен в нищей безвестности в холерной яме с известкой. Это Моцарт-то, и сегодня дарующий счастье миллионам совестливых людей. Зачем нам ждать иного от мира? Мир дает только то, на что способен, и иного ему не дано. Страшно честолюбивый с детства, благодаря Моцарту я научился с поздним спокойствием смотреть на остаточные потуги этого честолюбия, хотя далось это, как близкие знают, нелегко.
Слушать музыку меня тоже научил папа. Все в моей тогдашней жизни принадлежало ему, - меня никогда не тяготило это. Его любимым композитором был Бетховен, полнейшим образом выражавший колоссальную силу жизни и таланта моего отца, ту силу, к сдерживанию и ограничению которой так старалась окружающая советская жизнь. Он, сумевший бы создать себя в любых условиях, долго не понимал этой косности, веря, что подвиг труда всегда бывает замечен. Жаль, что замечают этот подвиг в первую очередь ревнители и прямые завистники, для которых нестерпим даже не чужой талант, а само умение беззаветно трудиться, побеждая в этой жизни, за неимением соперников, только самого себя.
Теперь, вдали от всего, как же больно пронизывают меня знакомые с младенчества звуки "Лунной сонаты", льющиеся иногда в освещенной лишь разноцветьем приборной доски полутьме моего английского "ситроена", лондонскими вечерами, на рутинных дорогах. Что это за боль, что за уязвление стыда за невозможность служить всем и всюду?
Еще на Аэропортовской, другими невозвратными вечерами, посреди неумолимой тьмы, играл мой папа эту сонату на черном пианино, разучивая ее самостоятельно, как и все в своей жизни. Уже взрослому, он признался мне, что всегда мечтал стать композитором, но учиться музыке ему не довелось. Довелось мне, да не дала научиться подлая моя лень.
Я лежал на раскладушке, гудела за чугунной дверцею дровяная печка, и перед нею оттаивала охапка принесенных папой с мороза березовых, сокровенно-сочных поленьев; синее окно подернуто было изморозью, и полоска света светилась под дверью соседней комнатки, где играл папа, повторяя и повторяя начальные фразы сонаты - бессмертной, как земная безответная любовь.
Бережная, но упорная настойчивость, с какою повторялись эти звуки, открыла бы мне, будь я хоть несколько мудрее и искушеннее в терзаниях жизни, что музыка эта долженствовала по справедливости быть иной, не считанной с нотного сборника, а собственной, проистекающей из мужского плача сердца, и не замирающей в замкнутых пределах маленького домика, а плывущей, простерев крылья летящей, парящей над безмолвными и беспонятными зимними просторами последнего предместья, над бесконечно широким, всплошь белым пространством самолетного поля, окаймленного лишь обнаженными оснеженными лесами, которые весной, оживая под перестуки капели, обязательно воскресали и выпускали крошечные листья над сплошным, буйным, но таким кратким праздником первоцветов в розово-фиолетовых колокольчиках...
Легкий шмелиный мед затевался в этих сиюминутных венчиках иван-да-марьи, и солнце, выглядывая из первых дождевых облаков, вдруг освещало их сквозь зреющую листву, и тем таинственнее и гуще, тем свежее в изумрудную зелень становилась тень трав и цветочных гроздьев, по-своему достойных чистой музыки сердца.
Как же хочется повторить вслед за Сент-Экзюпери: "Я не совсем уверен, что жил после того, как кончилось детство"...
Но если жил, значит, оно еще не вовсе кончилось, исподволь подвигая на ту естественную, истинную, подлинную искренность, за которую многие взрослые от внезапного смущенья начинают орать на тебя и бить по рукам.