Недавно заходила ко мне, стояла над моими развороченными сундуками: студенческий мундир, офицерский френч, сапоги, галифе, — погоны, погоны, погоны…
— Марина Ивановна, вы лучше закройте. Закройте и замок повесьте. Пыль набивается, летом моль съест… Может, еще вернется…
И, задумчиво разглаживая какой-то беспомощный рукав:
— Я бы так не могла. Совсем как человек живой… Я и сейчас плачу…
__________
Недавно были с ней в оперетке: она, «белый негр» и я (в первый раз в жизни). Напевы милые, стихи плохие. Сух и жесток русский язык в польских устах. Но… какая-то любовь, но… вне селедок и кошелок, но… свет, смех, жест!
Убожество? Но мне чем хуже — тем лучше. «Настоящее искусство» меня бы сейчас оскорбило. Все требования бы встали: «я не скот!»
А так — подделка за подделку: после фарса советского — полусветский фарс.
__________
Два слова еще о моей «невесте». С глазами, заплаканными по жениху (чудесные, карие), часами и жалобно выматывает себе и окружающим душу: «Я так люблю все жирное и сладкое… Я раньше гораздо полнее была… Я без сливочного масла жить не могу… Мне мороженая картошка в рот не идет»…
О ты, единственное блюдо
Коммунистической страны!
(Стих о вобле в меньшевицкой газете «Всегда вперед»),
__________
Мой помощник.
Наш стол обогатился новым сотрудником (собездельником было бы точней). Богатырь, малиновый налив, волжанин. Вечно и зверски голоден. За обедом безнадежно просит надбавки: молча подставленная тарелка кротко и упорно вопиет. Ест всё.
Собой красавец: восемнадцать лет, румянец такой, что жарко рядом сидеть: пещь! Безбород и безус. Робок. Боится двинуться — знает, что сокрушит. Боится кашлянуть — знает, что оглушит.
Робость и кротость великана. У меня к нему нежность, как к огромному теленку: безнадежная, потому что дать — нечего.
Узрев его впервые у стола — уральского ведмедя над кружевом «Известий», мы с Ивановым одновременно усмехнулись. Что думал Иванов — не знаю, я же в ту секунду знала: «Завтра не приду, и послезавтра не приду, и после-послезавтра не приду. Буду стирать и писать».
Не приходила не три дня, а шесть. На седьмой являюсь. Стол чист — ни одной вырезки: как языком слизано. Иванова — ни признака. Медведь, расставив локти, один царствует.
Я, обеспокоено:
— А где Иванов? Где вырезки?
Медведь, сияя:
— Иванова я с тех пор в глаза не видал! Я здесь целую неделю один восседал.
Я, в ужасе:
— Но вырезки? Журнал вели?
Он, блаженно:
— Какое — журнал! Всё в корзине! Попытался было — перо плохое, бумага праховая, пишу — сам не разбираю. И такой сон на меня напал… К весне, должно быть.
(Я, мысленно: «Врешь, медведь, к зиме»!)
Он, продолжая:
— Ну, думаю, была-не была! Сгреб это я их, простыни-то эти, и в корзину. Утром прихожу — пусто. Должно быть, уборщица сожгла. И каждый день так. Маленькие все целы, для вас берег.
Выдвигает ящик: сонм белых бабочек!
И я, обольщенная строчкой и уже оторвавшись: мысленно:
«Сонм белых бабочек! Раз, две… четыре»…
(— нет! — )
Сонм белых девочек! Раз, две… четыре…
Сонм белых девочек! Да нет — в эфире
Сонм белых бабочек! Прелестный сонм
Великих маленьких княжон…
и, отрываясь, к «сотруднику»:
— Сейчас мы все это восстановим… (мысленно: кроме великих княжон!) — разберите хронологически.
Он:
— Как это?
Я: — По числам. Ну, 5-ое февраля. Римское II — это февраль, Вам ясно? I — январь. II — февраль…
Не дышит и не мигает.
— Тогда, постойте… Тогда просто пишите письмо домой. Берите перо и пишите: «Милая мама, мне здесь очень скучно и голодно»… В этом роде, или наоборот: «Мне здесь очень весело и сытно». Потому что, иначе она огорчится. А я сейчас буду восстанавливать статьи Стеклова и Керженцева.
Он, восхищенно: — Из головы?!
Я: — Не из сердца же!
И, махом: «В статье от 5-го февраля 1919 г. „Белогвардейщина и белый слон“[15] товарищ Керженцев утверждает»…
__________
Перекочевываем на новое пепелище, — из дома Ростовых в Иерусалимское подворье. Целых десять дней перебираемся. Докрадываем остатки ростовско-соллогубовского добра. Я взяла себе на память тарелку с гербом. В кирпично-красном поле-борзая. Лирическая кража, даже рыцарская: тарелка не глубокая и не мелкая, по нынешнему времени — явно для полужидкой воблы, а дома у меня на ней будет стоять чернильница.
Бедные соллогубовские эльзевиры! В раскрытых ящиках! Под дождем! Пергаментные переплеты, французские витиеватые литеры… Свозят возами. Библиотечной комиссией заведует Брюсов.
Везут: диваны, комоды, люстры. Рыцари мои остаются. Вписанные в стену портреты, кажется, тоже. На месте — дележ. Ревностный спор «столов».
— Это нашему заведующему!
— Нет, нашему!
— У нас уж стол карельской березы, к нему и кресло.
— Вот именно потому, что у вас стол, у нас будет кресло!
— Но нельзя же разбивать гарнитур!
Я, сентенциозно:
— Можно разбивать только головы! «Столы» бескорыстны, — мы все равно ничего не получим. Все в кабинеты заведующих. Влетает мой белый негр:
— Товарищ Эфрон! Если бы вы знали, как у Ц-лера хорошо! Секретер красного дерева, ковер, бронзовые бра! Точно в старое время! Хотите, посмотрим?
Бежим через этажи. Комната №… Отдел такой-то… Кабинет заведующего. Входим. Негр торжествующе:
— Ну?
— Еще бы подушку под ноги и болонку…
— Будет с него и кота! В глазах веселящийся бес.
— Товарищ Эфрон! Поймаем ему кота! Тут в 18-ой квартире есть. А?
Я, лицемерно:
— Но он здесь все загадит.
— Вот этого-то я и хочу! Громилы проклятые! Через три минуты кот выкраден и заперт. «Служба» кончена. Летим, родства не помня, со всех шести этажей.
— Товарищ Эфрон! Малиновая оттоманка-то, а?
— А графинины ковры-то, а?
Вдогон диаболическое мяуканье мстителя.
__________
Три насущных М.
— Ну, как довезли картошку?
— Да ничего, муж встретил.
— Вы знаете, надо в муку прибавлять картошку: 2/3 картошки, 1/3 муки.
— Правда? Нужно будет сказать матери. У меня: ни матери, ни мужа, ни муки.
__________
Мороженая картошка.
— Товарищ Эфрон! Картошку привезли! Мороженая!
Узнаю, конечно, позже всех, но дурные вести — всегда слишком рано.
«Наши» уехали в экспедицию, сулили сахарные россыпи и жировые залежи, проездили два месяца и привезли… мороженую картошку! По три пуда на брата. Первая мысль: как довезти? Вторая: как съесть? Три пуда гнили.
Картошка в подвале, в глубоком непроглядном склепе. Картошка сдохла, и ее похоронили, а мы, шакалы, разроем и будем есть. Говорят, привезли здоровую, но потом вдруг кто-то «запретил», а пока запрет сняли, картошка, сперва замерзнув, затем оттаяв, сгнила. На вокзале пролежала три недели.
Бегу домой за мешками и санками. Санки — Алины, детские, бубенцовые, с синими вожжами, — мой подарок ей из Владимирского Ростова. Просторное плетение корзиночкой, спинка обита кустарным ковром. Только двух собак запрячь — и айда! — в северное сияние…
Но собакой служила я, северное сияние же оставалось позади: ее глаза! Ей тогда было два года, она была царственна. («Марина, подари мне Кремль!» — пальцем указывая на башни.) Ах, Аля! Ах, санки по полуденным переулкам! Моя тигровая шуба (леопард? барс?), которую Мандельштам, влюбившись в Москву, упорно величал боярской. Барс! Бубенцы!