Выбрать главу

Я:

— Да уверяю вас…

Он, думая вслух:

— Может быть, удастся достать немножко пшена…

(И беспомощно):

— А уехать на юг — совсем невозможно?

(Ответственный работник!)

Смотрю в лицо: прелестное, худое; в глаза: карие, в роговых очках. И такое сознание его невинности, неповинности, такое задохновение жалости и благодарности, что… но слезы уже текут, и он, испуганно:

— А вести с Юга у вас, по крайней мере, не плохие?

__________

Сплю, конечно, на кровати, — ни собаки, ни уверения не помогли. Перед сном еще перекликаемся.

— N! Вы бы хотели сейчас быть в Вене? Это — гостиница, сейчас 1912 г., выгляните, — живая, школьная, ночная Вена… и «Wienerblut»..[27]

И он, протяжно:

— Ах, я ничего не знаю, Маринушка!

__________

Просыпаюсь с солнцем. Быстро влезаю в свое широченное красное платье (цвета cardinal — пожар!). Пишу записку N. Осторожно открываю дверь и — о, ужас! — огромная двухспальная кровать, и на ней — спящие. Отступаю. Потом, внезапно решившись, большими тихими шагами направляюсь к противоположной двери, уже нажимаю ручку…

— Да что же это такое?!

На кровати сидящий мужчина — всклокоченная голова, расстегнутый ворот, смотрит.

И я, вежливо:

— Это я. Я случайно ночевала здесь и иду домой.

— Но, товарищ!..

— Ради Бога, извините. Я не думала, что… Я думаю, что… Я, очевидно, не сюда попала…

__________

И, не пережидая реплики, исчезаю.

__________

NB! Именно — сюда!)

__________

Потом слышала от N.: спящий принял меня за красное привидение. Призрак Революции, исчезающий вместе с первыми лучами солнца!

Рассказывая, безумно смеялся.

__________

Только сейчас, пять лет спустя, по достоинству оцениваю положение: единственное, что я догадалась сделать, попав в коммуну, — это попасть в чужую спальню, единственное — вопреки всем призывам г<оспо>жи Коллонтай и K° — у коммунистов — некоммунистического

— «Plus royaliste que le Roi!»[28]

(Пометка весной 1923 г.)

ВОИН ХРИСТОВ

Раннее утро. Идем с Алей мимо Бориса и Глеба. Служба. Всходим, вслед за какой-то черной старушкой, по ступеням белого крыльца. Храм полон, от раннего часа и тишины впечатление заговора. Через несколько секунд явственно ушами слышу:

— …Итак, братья, ежели эти страшные вести подтвердятся, как я только о том проведаю, ударит звонарь в колокол, и побегут по всем домам гонцы-посланцы, оповещая всех вас о неслыханном злодеянии. Будьте готовы, братья! Враг бодрствует, бодрствуйте и вы! По первому удару колокола, в любой час дня и ночи — все, все в храм! Встанем, братья, грудью, защитим святыню! Берите с собой малолетних младенцев ваших, пусть мужчины не берут оружия: возденем голые руки горé, с знаком молитвы, посмотрим — дерзнут ли они с мечом на толпу безоружных!

А ежели и это свершится — что ж, ляжем все, ляжем с чувством исполненного долга на ступенях нашего храма, до последней капли крови защищая Господа нашего и Владыку Иисуса Христа, покровителей храма сего и нашу несчастную родину.

— …Набат будет частый, дробный, с явственными перерывами… Поясняю вам сие, братья, для того, чтобы вы, спросонья, не спутали его с пожарным колоколом. Как услышите в неурочный час непривычный звон, так знайте: зовет, зовет Господь!

Итак, дорогие братья…

И мое торопливое в ответ: «Дай Бог! Дай Бог, дай Бог!»

Москва, 1918–1919

СМЕРТЬ СТАХОВИЧА

(27 февраля 1919 г.)

Мы с Алей у Антокольского.[29] Воскресенье. Тает. Мы только что от Храма Спасителя, где слушали контрреволюционный шепот странников и — в маленьких шапочках — в шубах с «буфами» — худых и добрых — женщин-не женщин — дам-не дам, с которыми так хорошо на кладбище.

— «Погубили Россию»… «В Писании все сказано»… «Антихрист»…

Храм большой и темный. Наверху — головокружительный Бог. Островки свеч.

Антокольский читает мне стихи — «Пролог к моей жизни», которые бы я назвала «Оправданием всего». Но так как мне этого нельзя, так как я в данный час — русская, молчу молчанием резче и весче слов. Прощаемся. Аля надевает капор. В дверях студиец В. с каменным лицом.

— Я принес ужасную весть: Алексей Александрович Стахович вчера повесился.

__________

В церкви (у Страстного, названия не помню) стоял двойной пар от ладана и от дыхания. Каждый раз, чтобы креститься, я снимала варежку. Воск капал, слез у меня нет.

Вижу руки — из чего-то другого: не плоть, — сохранившие от живого только форму — восхитительную! Те самые, которыми прививал, в Крыму, розы, и — розы кончились — закладывал, из гардинного шнура, петлю. Голова в тяжелом великолепии смерти. Веки — как занавесы: кончено, спущено. Если и есть страдание — то в висках. Остальное покоится.

Стою над гробом, близким ли, дальним ли, у меня непреложно — вопрос: «Кто следующий?» Ведь буду же я так стоять над другим лицом? — Чьим? — Эта мысль во мне, как соблазн.

Я знаю, что мертвый знает. Не вопрос, а допрос. И нескончаемость этого ответа…

Еще одно: кем бы ни был мне мертвый, верней: как мало бы я ему, живому, ни была, я знаю, что в данный час (с часа, кончающегося с часами) я ему ближе всех. Может быть — потому что я больше всех на краю, легче всех пойду (пошла бы) вслед. Нет этой стены: живой — мертвый, был — есть. Есть обоюдное доверие: он знает, что я вопреки телу — есть, я знаю, что он — вопреки гробу! Дружеский уговор, договор, заговор. Он только немножко старше. И с каждым уходящим уходит в туда! в там! — частица меня, тоски, души. Опережая меня — домой. Почти как: «кланяйтесь тем-то»…

Но, воскресая с ним, я и умираю с ним. Я не могу плакать над гробом, потому что и меня закапывают! Некоей утерей своей земной достоверности плачусь за утверждение свое в мирах тех. (Плата за перевоз? Ведь платили же тени Харону? Я свою тень посылаю вперед — и здесь плачý!)

Еще об одном: как это близкие так мало ревнивы к гробу? Так легко уступают — хотя бы пядь. Секунды на земле сочтены, и именно пядь дорога! Никогда не превышаю прав, оставляю пустоту вокруг гроба незаполненной — не семья — так никто! — но с такой горечью, с такой обидой за лежащего. (Гроб: точка стечения всех человеческих одиночеств, одиночество последнее и крайнее. Из всех часов — час, когда надо любить вблизи. Именно над душой стоять.)

Господи, будь он мой (то есть: имей я право!), как бы я стояла, и глядела, и целовала, как — когда все уйдут — говорила бы с ним — ему! — совсем простые вещи — может быть, о погоде — ведь он так недавно был! он еще не успел не-быть! как я бы ему в последний раз рассказала землю.

Я знаю, что его душа возле! Ушами же никто никогда ничего не слышал.

__________

В церкви людно, никого не знаю. Помню седую голову Станиславского и свою мысль: «Ему, должно быть, холодно без шапки» — и умиление над этой седой головой.

Из церкви его понесли в Камергерский. Толпа была огромная. Все чужие. Я шла, чувствуя себя наполовину мертвой, умирая с каждым шагом — от всех чужих вокруг, от него — одного — впереди. Толпа была огромная. Автомобили сворачивали с дороги. Я этим немножечко (за него) гордилась.

От Зубовской площади толпа начала редеть. В постепенности этого редения выяснилось, что за ним идет одна молодежь-студийцы II Студии — его «Зеленое кольцо». Они трогательно пели.

Когда улицы стали совсем чужими, а я уже не только тела не чувствовала, но — души, ко мне подошел В. Л. М<чеде>лов.[30] Я ему безумно обрадовалась и сразу перенесла на него частичку своей нежности к Стаховичу. Я чувствовала — приказала себе почувствовать — что он чувствует совсем как я, внушала ему это, всем своим самовнушением внушала — и если я когда-нибудь в жизни испытала чувство содружества, то именно в этот час, в снегах Девичьего Поля, за гробом Стаховича.

вернуться

27

«Венская кровь» (нем.).

вернуться

28

Более роялист, чем король! (фр.).

вернуться

29

Поэт, ученик студии Вахтангова (примеч. М. Цветаевой).

вернуться

30

Режиссер II Студии, ныне тоже умерший (примеч. М. Цветаевой).