Критика всего, что случайно попало в поле внимания озлобленного автора, с надоедливым многословием – вот в чем одно время состояло писательское кредо Герцена.
Начну с известных статей о «Дилетантизме в науке».
Открывает он их простой мыслью, что человек живет среди «старых и новых убеждений». Но, по Герцену, не просто живет, а, оказывается, живет (вот ведь какое открытие!) «на рубеже двух миров в условиях особой тягости, затруднительности», когда «старые убеждения потрясены», а «новые и великие, не успели еще принести плода», и потому «множество людей осталось без прошедших убеждений и без настоящих», другие же, видимо, тоже из некоего множества, «спутали долю того и другого и погрузились в печальные сумерки». При этом «люди предавались суете, люди страдали… искали примирения». И, почему-то, уже совсем не воспринимаемо, «всеобщее примирение в сфере мышления (вдруг) провозгласилось миру наукой», а «жаждавшие примирения раздвоились»… Одни в не верящих в науку, другие, напротив, в примирившихся с ней, но в поисках «ответа всему каким-то незаконным процессом, усваивая букву науки и не касаясь до живого его ума».
Известно, что в «мире науки» есть дилетанты и ученые и среди первых есть по настоящему эрудированные и полезные обществу люди и никому не нужные пустые краснобаи, а среди вторых – гении, таланты и рядовые исполнители, Но все – для дела и всё в мире нужно для его нормального существования.
По Герцену же дилетанты – «люди, попавшие в промежуток между естественною простотою масс и разумною простотою науки друзья науки, но неприятели современному состоянию ее; это нежные мечтательные души, жаждущие осуществления своих несбыточных фантазий, которых не находят в науке, и потому отворачиваются от нее и бесплодно выдыхаются в какую-то туманную даль»,
А ученые, в свою очередь, это «чиновники, служащие идее, это бюрократия науки, ее писцы, каста, которая хочет удержать свет, окружает науку лесом схоластики, варварской терминологии, тяжелым и отталкивающим языком»; это люди, что «утратили широкий взгляд и сделались ремесленниками, оставаясь при мысли, что они пророки»; это «решительные и отчаянные специалисты и схоласты, повара карпов и форелей, составляющих массу ученой касты, в которой творятся всякого рода лексиконы, таблицы, наблюдения и все то, что требует долготерпения и душе мертво».
Бессмыслица и никакого соответствия действительности и здравому смыслу.
Правда, далее он делает реверанс, и, относя события к прежней истории, признает, что «тогда ученые были своевременны, тогда в аудиториях обсуживались величайшие вопросы того века, круг занятий их был пространен, и ученые озарялись первыми восходящими лучами разума…».
Но чему верить? Первому его, или второму?
А вот что, в том же болезненном настрое, пишет он об императоре Николае.
«Пока мы оставались в тоске и тяжелом раздумье, не зная, как выйти, куда идти, Николай шел себе с тупым, стихийным упорством, затапливая все нивы и все всходы. Знаток дела, он начал воевать с детьми, он понял, что в ребяческом возрасте надобно вытравлять все человеческое, чтоб сделать верноподданных по образцу и подобию своему… Отраженный в каждом инспекторе, директоре, ректоре, дядьке, – стоял Николай перед мальчиками в школе, на улице, в церкви, даже до некоторой степени в родительском доме, стоял и смотрел оловянными глазами без любви. И душа ребенка ныла, сохла и боялась, не заметят ли глаза какой-нибудь росток свободной мысли, какое-нибудь человеческое чувство».
Все убито, все «затоплено», по Герцену, Николаем, будто не было при нем ни Лермонтова, Гоголя и Грибоедова, ни Белинского, Добролюбова и Салтыкова-Щедрина, ни самого бунтаря Герцена, и не носился император с Пушкиным, как отец родной, не велась при нем подготовка к освобождению крестьян от крепостного права.
И рядом с таковой тенденциозностью исключительно верные констатации, когда он отказался от диссидентского «инакомыслия».
Например, импонирующее мне высказывание о религиях, которые «все основывали нравственность на покорности и были всегда вреднее политического устройства, где было насилие; здесь же – разврат воли, признание бесконечного достоинства лица, как будто для того, чтоб еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным».
Или, вдруг, о себе, своем понимании течения жизни, со стороны умудренного опытом человека, без порочного максимализма.
«Жизнь взяла свое, и вместо отчаяния, вместо желания гибели я теперь хочу жить; я не хочу больше признавать себя в такой зависимости от мира, не хочу оставаться на всю жизнь у изголовья умирающего плакальщиком…