Непонятная, тягостная тревога начинала томить меня, когда тонко пела-плакала Дуня в нашей опустевшей вечерней квартире, за темным своим пологом у гладкой сырой стены.
Мы теребили ее: «Дуня, Дуня, не пой, страшно», но она, неподвижная, с окаменевшим, разъеденным слезами лицом, с покрасневшим носом-уточкой, казалось, не слышала нас, пока мы сами не начинали реветь во весь голос. Тогда она, словно проснувшись, кидалась к нам:
— Ай, тошно мое лихо! Ну, вы цего? Вы цего? Вам плакать нельзя, у вас папа-мама есть…
— А зачем ты сама плачешь?
— Так. У меня мамы нет. Папы нет. Сиротка я. Гужово вспомнила. Братуху жалко. Была бы грамотная — письмо бы ему написала…
Ее главной болью и горем была ее неграмотность. Она неуемно стыдилась, что «темная дура, безграмотная», мучилась этим, хотя за Невской кругом были неграмотные — и дворник наш, и водовоз, и полотер, и много жильцов и жиличек. Но им это было все равно, а Дуня страдала оттого, что неграмотная, и на наши книжки смотрела, как голодным смотрит на хлеб, и иногда спрашивала:
— А это какая буква? А это? Ну, букве «А» я уже науцилась. Лялецка, науци меня исцо одной буковке…
Ее заветнейшей мечтой было научиться писать, и не для чего-нибудь, а для того только, чтобы самой написать письмо в Гужово, братухе… В то Гужово, о котором она так плакала и пела, о котором мы готовы были слушать целыми часами.
Едва она переставала плакать, как мы привязывалась к ней:
— Дуня, расскажи про Гужово! Расскажи, Дунечка, миленькая!
Ее бессвязные новеллы, состоявшие иногда из одной фразы, были полны событий, всегда печальных или страшных. Авдотья рассказывала:
— У нас в Гужове лес очень огромадный. В этом лесу одну детку Зеленый завел и удушил…
Мы замирали.
— Дунь… А Зеленый — это кто?
Она шептала, озираясь:
— Ну… самый страшный на свете… Про него нельзя рассказывать!
Перетерпев ужас, мы просили:
— Дунь… Ну, еще что-нибудь.
И, помолчав, она повествовала:
— Маму мою волки заели. Не взаправду, а… Она умирала, все придала: «Он, волки в избу пришли, ой, волки ко мне идут!..» Братуха меня жалел.
Мы ежились и озирались, крепче прижимаясь к ее широким, теплым бокам.
— Ну, еще что-нибудь…
Она неподвижно глядела вперед, точно вглядываясь во что-то. Ее широкое, доброе лицо с яркими красными жилками казалось жалостливым, губы распускались.
— Гуси меня один раз цуть до смерти не исципали…
— Ой, Дуня, почему?!
— Так. Я девцонкой у одного хозяина у гусятницах была. Я вот такая маленькая, а гуси больсцуцие, злые! Гусаки. Они все на меня, все сцяпать. Я в рев. Братуха прибежал, отбил. У братухи гусей нет. Лошади нет.
— А братуха гусей не боится?
— А цего ему гусей бояться?
Мы вздыхали от удовольствия и просили еще рассказать про братуху.
Помолчав, Авдотья рассказывала:
— У нас один раз корова была — злая, бодусцая. Всех бодала. Братуха ей рога взял и спилил.
Или:
— У одного хозяина лошадь была — во кусацая! В лес со двора забегла. Братуха пошел, лошадь поймал да исцо грибов стоко собрал, хоть все Гужово корми…
— А Зеленый?
— А цего Зеленый?
— А разве братуха Зеленого не боится?
— А братуха ницего не боится!..
В Гужове коровы были бодущие и злые, и гуси были огромные и злые, и леса, обиталище Зеленого, огромные и страшные, и к людям оттуда в смертный час приходили волки, и лошади были дикие и кусачие, а братуха, огромный, бесстрашный, бесстрашно ходил среди дикого скобского леса, разгонял разъяренных гусей, спиливал бодущим коровам рога и, ничуть не страшась Зеленого, о котором даже говорить нельзя, громко играл на гармошке ту самую песню, которую никак не могла спеть в Питере Авдотья.
О свирепо-прекрасная скобская деревня Гужово! Твой дремучий лесной лик непримиримо глядел с Дуниной иконки на городскую чужбину. И каждый вечер, столбом встав перед иконкой, окаменев, выпучив глаза, Авдотья молилась изображению старика, спокойно кормящего медведя, изображению горестной избушки — сияющему своему за тремя ночами, далекому Гужову. Сидя на корточках у плиты, мы с уважением следили за ее широкой сборчатой юбкой, за тощей косичкой меж голых мужественных лопаток, за большой красной рукой, кладущей медленные кресты. Мы напряженно вслушивались в ее цокающий шепот, и я услыхала однажды:
— Светы божи, светы крепки, светы бессмертны, помилуйте мя.
Воображение перевело подслушанную молитву иначе — она была таинственна и прекрасна: «Цветы божьи, цветы крепкие, цветы бессмертные, помилуйте нас».