Бабушка повернула ко мне голову, долго молча глядела на меня с неизъяснимой нежностью и любовью.
— Лялечка… внучка моя первая… Безбожница ты… комсомолка… Ну, все-таки дай я тебя благословлю. Не рассердишься?
— Нет, бабушка, — ответила я.
И вновь сильный взрыв шатнул наш старый дом, пока она узловатой, почти чугунной на вид, но легчайшей своей рукой медленно благословила меня. Я прижалась губами к ее руке, уже прохладной.
— Ну вот, — шелестела она еле слышно, но внятно, — ну, хоть одну внучку повидала… А Муська-то, Муська-то где?
— Она в Москве, бабушка…
— Москву-то… тоже бомбят?
— Тоже, бабушка…
— А где она, Москва? Ну, в какой стороне?
Не совсем поняв ее вопрос, я наугад указала на стену, возле которой она лежала.
— Вот в этой стороне, бабушка.
Она чуть-чуть повернулась к стене и вновь подняла свою огромную натруженную руку и небольшим крестом — на большой-то у нее уже не было сил — благословила ее, прошелестев:
— Спаси, господи, рабу твою Марию и красную твою столицу Москву…
И вдруг неведомое доселе чувство, похожее на разгорающееся зарево, начало подниматься во мне.
«Вот как она умирает: не спеша, торжественно… Вот прощается, благословляет… Это все, чем может она принять участие в войне… Это ее последний труд в жизни. Не смерть — последнее деяние. По-русски умирает, верней, отходят — истово, все понимая. И не в боге для нее дело, совсем не в боге. Говорили, когда умирал Павлов, он следил за своим состоянием и диктовал свои ощущении ассистенту, сидевшему около. И вот к нему постучали, хотели войти, но он ответил: «Павлов занят — Павлов умирает». Гений человечества — и темная моя бабушка… Впрочем, почему же она темная? Разве трудиться, любить, без конца любить, так, чтоб в последний час свой помнить о родных, о родине, — это не чистейшие вершины духа? Итак, гений Павлов и бабушка моя умирали одинаково — бесстрашно и все время помня о жизни, и во имя ее совершая последние деяния… Но ведь это вовсе не смерть, это вызов… Вызов бушующей кругом, насланной на нас смерти. Это воинская смерть. Но разве ж и мы не так умираем? Мы, те, кто под снарядами и кто дерется там, в этих урчащих облаках? Так! Не замечая смерти, помня только о жизни. А раз так, значит… значит, смерти просто нет, и не надо ее ничуть бояться. Неужели же это правда, что ее нет?»
Примерно так, наступая друг на друга, повторяясь, неслись мысли. И невольно я отдернула руку свою от холодеющих ладоней бабушки и взглянула на ручные часы. «Мне же надо на объект и потом в райком и на радио…» Она уловила мой жест и ласково, чуть снисходительно улыбнулась, как улыбается взрослый над оплошавшем ребенком.
— Ступай, Лялечка, — прошептала она нежно, — ступай, родная, не жди… меня…
— Бабушка, ты прости меня, — ответила я так, точно прощалась с ней не навсегда, а до завтра, — мне действительно надо бежать, понимаешь…
— Я все понимаю, внученька, деточка, иди… Иди!
День вершин, «Гужово не взять»
Я вышла во двор наш, взглянула на сад — он был прекрасен в златосумрачном наряде своем, густой, вновь разросшийся после того, как в гражданскую его почти весь вырубили. Снаряды свистели над ним почти без перерыва — огонь был перенесен дальше. Мысли мои неслись все круче, все массивнее.
— Лялецка! — окликнул меня знакомый голос, и я увидела Авдотью, нашу Дуню, подходившую ко мне. В одной руке у нее был заступ, в другой узелок с пищей, голова повязана белоснежным платком.
— Дуня, Дунечка! — кинулась я к ней, ликуя. — Ой, как я рада, что тебя увидела… Ну, как ты? Где работаешь-то?
— А на окопах, известно дело, — ответила она, улыбаясь. — Вот и сейцас иду. Белый плат повязала, видишь?
— Вижу. Ну и что ж что белый?
Она таинственно и значительно прошептала, озираясь на золотой сад:
— А то, цто он третьего дня листовки кидал: «выходите в белых платках — тогда бонбить не буду». Мы у себя на фабрике и порешили — а ну, выйдем в белых платках.
— Дуня, да вы что?! Ведь это же означает, что вы ему сдаетесь, понимаешь?!
— Ну да. Скажешь еще! Сдаемся! Мы его обвести хотим. Раз увидит, вышли женщины в белых платках, ну и бросит бонбить, а мы себе копаем да копаем, мало ли цто платки белые. Думаешь, под бонбами-то много натворишь? А нам там надо во какие ямины вырыть, чтоб он, цорт, в них себе обе ноги поломал.
Она с достоинством поправила платок, которым хотела «обвести» немца, и, вздохнув, добавила:
— А как немча-то разобьем, я в Гужово поеду, тот платок надену, помнишь — двулицной-то? Он у меня не надеванный ни разу — челохонек. В Гужове-то и обновлю его.