…Приехав в город детства, и не застала там уже валдайской дуги и не услышала ее серебряного рыдания… И садик вокруг музея был вроде ощипан, да и в самом музее много чего не было. Молодой и, как говорится, «не шибко образованный» заведующий музеем, с круглым равнодушным лицом, равнодушно водил меня по музею, почти ничего не в силах объяснить, и у меня было только одно желание чтобы он молчал, чтобы не мешал он мне прислушиваться к нахлынувшим звукам, запахам, воспоминаниям милого и сурового нашего детства. И когда мы вошли в палату Димитрия и я увидела колокол на том же самом месте, я и его гудение услышала в себе… Но мне захотелось проверить себя: так ли я слышу его после стольких лет такой моей жизни, после Великой Отечественной войны, после ленинградской блокады? Я знала, что обычай проходить под колоколом давно не существует и, вероятно, просто забыт… И вдруг неодолимое, странное желание охватило меня. Мы были один в палате с заведующим музеем.
— Можно, я ударю в этот колокол? — спросила я его.
Он взглянул на меня, как на помешавшуюся, — он ведь не знал старинного обычая, да навряд ли знал и историю колокола.
— Пожалуйста, — испуганно сказал он.
И я стала под колокол и с силой дернула за веревку. И он запел и загудел над моей головой, как тогда, но звук этот для меня все-таки был полон теперь новой силы и нового значения: это был голос, предупреждающий всех, кто вновь вздумал бы обидеть дитё войной, голодом, сиротством, что возмездие на страже, что колокол-поэт первым призовет к нему.
Прикоснувшись к щербатым, густо и грозно поющим краям колокола, я сказала про себя не так, как в детстве, но властно и продуманно: «Это мое!»
Так шла я из-за Невской заставы в начале сухого, золотого октября сорок первого года, безмерно бесстрашная и радостная, опьяненная сознанием своего бессмертия и бессмертия всего, что меня окружает и окружало раньше, и даже того, что было еще до моей памяти. Но ни я, никто, никто из нас не знал, что по тем же самым исступленным, вершинным, озаренным дорогам мы, ленинградцы, будем ходить по-другому, и очень скоро…
Путь к отцу
И вот всего через четыре месяца я пошла той же дорогой, но только обратной: я шла из города за Невскую заставу. Я шла к отцу в первых числах февраля тысяча девятьсот сорок второго года.
Эти стихи из тех, что пишутся, вернее записываются, в дневниках, на полях Главной книги. Но я записываю их редко, не знаю почему. Они записываются где-то не на бумаге, сказать — в сердце? Высокопарно… Скажем: они запоминаются. Их время от времени бормочешь про себя, только для себя. Иногда для самых близких людей — внезапно.
Большинство таких — дневниковых — стихов у меня не записано. И это стихотворение, как многие такие, забывалось, потом вспоминалось неожиданно и отчетливо. Что-то прибавлялось в него, что-то непроизвольно отбрасывалось — вот наконец записалось. Как в каждом из таких стихов, здесь все верно, кроме одной строчки: я не плакала в тот день, когда шла к отцу. Я плакала за всю блокаду один раз, когда шла из госпиталя, где умирал Николай…