— Как в поезде «Красные орлы», товарищ начальник, — ответила она и вдруг негромко, счастливо, коротко засмеялась, — как в поезде «Красные орлы» — ничего не боимся…
И вздрогнула, услышав ее голос и смех: это был голос валдайской дуги — голос любви, голос жизни.
…На этот раз княжне Варваре не удалось вытащить отца из смерти. Но с приходом ее он стал просветленно спокоен, он не метался и не тосковал, как раньше, точно был уверен в своем выздоровлении, он больше ни разу не спросил меня — попросила ли я Маршака прислать ему женьшеня, он не испугался приезда мамы и Муси, и даже шутил с ними; он умер под валдайской дугой, на руках у красной сестры своего боевого санитарного поезда…
Слава мира
А в тот вечер, когда я лежала у папы в амбулатории, он сидел рядом, поглаживая мне то руку, то голову, как иногда делал в раннем моем детстве, когда у нас была корь или ангина.
И оттого, что он вот так поглаживал мне руку и лоб, оттого, что возник у нас разговор о княжне Варваре и сказочный облик ее на мгновение засветился в холодном полумраке блокадного жилища, — в лицо мне дохнуло детство, я я вспомнила о Палевском.
— Папа, а что на Палевском? Как тетя Варя? Дуня?
Он долго молчал, неподвижно глядя на свечку.
— Они умерли от голода. Тетка Варя — по дороге в госпиталь. Авдотья — на своей фабрике, на дежурстве. А дом прошило снарядом.
— Значит… там никто не живет?
— Нет. Никто. Там теперь одни сугробы…
Он вновь замолчал, замолчала и я. И вдруг с отчетливостью и достоверностью галлюцинации услышала, как поет Дуня:
Дуня всегда выводила тонким, «долгим» голосом только эту строку, потом обильные слезы душили ее и не давали петь дальше. И вот умерла тетя Варя — «по дороге в госпиталь», то есть на той самой дороге, которой сегодня пришла сюда я… Умерла Дуня, так и не спев своей заветной песни-плача, не обновив в Гужове своего золотисто-серебряного плата, ее Скобская губерния с дремучими лесами и бесстрашным братухой занята немцами и вся в непроходимом, холодно серебрящемся снегу, и вымерший, полуразрушенный дом наш тоже занесло снегом, снег стелется по всей России, как Дунин серебряный плат, — только снег, снег и снег и такое же нескончаемое, безмолвное горе, как у меня. Медленно-медленно просыпалась в душе боль, а значит, и жизнь, но я тогда еще не понимала этого.
— Папа, — сказала я вслух, — по моему, я уже не живу…
— Вранье, — сердито возразил отец. — Живешь. Если б не жила — легла бы и сюда не пошла бы.
— Нет, правда. Мне совсем не хочется жить. Верней, все равно…
Он ответил печально и ласково:
— Дуреха! А я, например, очень хочу жить… Знаешь, я даже коллекционером стал.
— Что же ты… коллекционируешь?
Он засмущался.
— Да всякую ерунду… Это, быть может, тоже какой-то психоз. Все коллекционирую, что могу: открытки, пуговицы, семена роз.
— Пуговицы? Зачем?
Из-за свечи, из сумерек, не знаю, из какого времени, из каких столетий, прошлых или будущих, он взглянул на меня невероятно чистыми голубыми глазами и сокрушенно признался:
— Знаешь, может быть, это некрасиво, особенно у нас, к Ленинграде, но у меня такая жажда жизни появилась! Немыслимая — как первая любовь — жажда! Нет, даже не жажда, а жадность… Вот вот-вот… И до того хочется все сберечь, сохранить, просто вот… к самому сердцу прижать! Ну все, что на свете есть: и пуговицы, и открытки, и семена роз. Прижать все к сердцу, до последней пуговицы, чтоб не исчезло…
Как доверчиво смотрел он на меня, поверяя всю эту несусветность, эту «великую дичь» нашего времени, как увлеченно, верней заговорщически, добавил:
— Знаешь, мне обещали пристать семена особых роз. Называются они «слава мира». Это такие, знаешь, большущие, медленно распускающиеся розы золотистого цвета с чуть-чуть оранжевым ободком по краям. Они вообще-то на юге растут, да и то не везде, но я их здесь разведу, вот около своей амбулатории. Жалко, конечно, что Матреша за зиму палисадник сожжет, ну ничего, другой соорудим. Весной я эти розы в грунт посажу. Ну, года через два-три они должны расцвести… Приедешь взглянуть, а? Как думаешь — хорошо будет?
— Хорошо, — ответила я, с удивлением прислушиваясь к тому, как рядом с нарастающей болью и сердце возникает еще какое-то чувство.
Быть может, то, что Матреша вымыла мне ноги, как мать или старшая сестра, и то, что пожарник принес лепешку из земли — щедрый дар голодного голодному, и оттого, что папа рассказывал о старом формовщике, а теперь говорил о розах именуемых «слава мира», о том, как я приеду к нему, — «значит, будут даже ходить трамваи?» — от всего этого и многого еще не осознанного — да, рядом с болью встало в моей душе некое спокойное и стойкое чувство. Оно, пожалуй, было похоже на гордость, но не было ею. Повторяю, теперь-то я понимаю, что все это было возвращением жизни. «Конечно, отец прав, — подумала я, — я жива, я хожу, я дошла до него… К черту, не прислушиваться к себе, делать все, что можешь! Господи! Да ведь у меня еще две передачи впереди — и на город и на эфир, — надо их сделать как следует… Сейчас посплю, а завтра — крайний срок послезавтра — пойду в Радиокомитет и буду работать. Лучше умереть на ходу и в работе. Но я не умру. Я выживу назло всему, что сделано со мною и с нею… с родимой сторонушкой. Она жива, и она тоже выживет… А сейчас мы с ней будем спать… Она и я. Мы устали. Сейчас ночь. Мы будем спать».