— Папа, кажется, я буду сегодня спать, — сказала я, — потуши наконец государственную свечку…
Он положил мне на лицо большую свою докторскую ладонь, и я поцеловала ее, как в детстве…
— Ну, спи, спи, это лучше всего… А потом ты увидишь у меня в палисаднике розы «слава мира»…
Он встал и, прежде чем затушить свечу, окружил ее желтый огонек ладонями и показал округлым движением, какие розы будут большущие и как будут распускаться.
— Вот так, понимаешь, вот так — огромные, золотые, — говорил он, пошевеливая пальцами — вот такой величины могут быть! А? Здорово?!
А я смотрела на его руки: освещенные изнутри, просвечивающие по краям розовым, они как бы сами источали почти ослепляющий золотисто-розовый свет;
руки русского доктора, хирурга, спасшие тысячи и тысячи солдатских и иных жизней, вырубившие во льду ступеньки к проруби, сейчас действительно похожие на огромный невиданный цветок;
такие же прекрасные, как руки бабушки моей, чугунные на вид, перевитые темными венами, узлами и мозолями, руки, которыми благословила она в дни штурма города меня и всю страну нашу;
такие же властные и добрые, как руки Матреши;
такие же большие, и умелые, и бесстрашные, как руки старого заставского формовщика;
руки, источающие свет и силу, знающие и передающие друг другу и будущему секрет земли, трудовые руки — высшая, подлинная слава мира.
«Да, я увижу папины розы», — подумала я твердо и просто, как о чем-то обычном и само собой разумеющемся, — так, как говорил об этом отец…
Путь возврата…
С тем же чувством спокойной твердости пошла я на второе утро обратно в город, все по тому же пути, но которому, почти мертвая, шла сюда позавчера и, безмерно счастливая, исступленная, бессмертная, отсюда — четыре месяца назад. Я не думала о позавчерашнем пути и не испытывала ничего похожего на «день вершин».
Я знала теперь, что горе мое бессрочно, что вдовство мое никогда не пройдет, даже если я полюблю другого человека. Но все равно я буду жить. Я была так же слаба, как позавчера, но я знала, что должна идти, должна жить и работать, потому что работа моя нужна людям, Я не испытывала, повторяю, от этого сознания ни гордости собой, ни счастья. Я просто шла и делала дело; обдумывала предстоящие свои радиопередачи, вперемежку с ними тихонько бормотала внезапно возникающие строки стихов, которые необходимо было написать ко дню Красной Армии — тоже по заданию Радиокомитета…
Я знала уже, о чем они будут: вот — о сегодняшнем дне Ленинграда, о себе как одной из ленинградок, о том, что было главного с нами за восемь месяцев войны, о том, что мы чувствуем, как воюем сейчас, о том, что, голодные, теряющие самых близких людей, сами умирающие, мы любим жизнь и поэтому обязательно победим.
Мне не терпелось написать об этом, написать всю правду, не щадя ни себя, ни читателя, хотелось, чтоб вышло хорошо, достойно сограждан моих, хотелось скорее отдать им это. Вот этой женщине, везущей на салочках запеленатый в простыню труп, вот этому командиру, попавшемуся навстречу — он идет за Невскую, наверно на фронт, в 51-ю, — и Матреше, и папе, и тем женщинам, с которыми ползла вверх по ледяной горе от проруби…
Теперь, когда я обдумываю все три похода — сперва из-за Невской, потом за Невскую и обратно, — вспоминается одна индийская мудрость, ставшая известной мне уже после нашей победы в изложении Ивана Бунина… Я излагаю ее менее сложно и тонко, чем он, но уверена, что точно передаю сущность.
Так вот, индийская мудрость гласит, что человек должен пройти два пути в жизни: путь выступления и путь возврата. На пути выступления человек находится в тех своих личных границах, куда заключена часть единой жизни; человек живет главным образом только собой, живет корыстью чисто личной, жаждой «захвата», жаждой «брать» — для себя, для своего племени, для своего народа. На пути же возврата теряются границы его личного и общественного «я», кончается жажда «брать» и все более и более растет жажда «отдавать» — взятое у природы, у людей, у мира. Так сливается сознание и жизнь человека с единой Жизнью, с единым «я» — начинается его подлинное духовное существование.