Почуял ли что старый Курташ, не почуял ли, бог весть, тронулся в путь человек — разве остановишь? Шагал как околдованный и ничего вокруг не видал — ни раскинутых вширь полей, ни зеленых вязов и груш, ни золотых хлебов. Даже птички не услыхал, крохотной птички, что летом, когда вызреют нивы и все поле погрузится в тишину, забьется в укроме где-нибудь да примется свиристеть так жалостно, что у человека душа рвется на части.
И у деда Курташа на части рвалась измаявшаяся душа, только у него-то она совсем от другого рвалась.
Идет он себе полегоньку и такую думает думу: а ну как да выйду я сейчас к реке и вырастет передо мною нежданно-негаданно хан[20] Айдил-бабы Менеменджи-оглу? Загляденье, а не хан, над всеми ханами хан! Под самым его боком неговорливая речка, закинешь лесу — в час пять кило усачей натаскаешь; за красной черепичной крышей тополя выстроились, точно солдатушки на смотру, и какие тополя — тянутся в самые небеса; зайдешь в ограду — метеный, водицей политый двор, и во дворе этом уж непременно, какое ни возьми время, хоть ночью зайди, хоть днем, услышишь песню, заметишь телегу отпряженную либо фаэтон и дымок тоненький над трубой кухарни, почуешь, как сладко пахнет жареным мясом…
И увидишь, непременно увидишь плотно задернутое занавеской Салкино окно.
Уж с неделю как это имя не выходило у старого Брусаки из головы. Такое с ним и раньше бывало: вспомнит про нее, да вскорости и забудет. Только на этот раз, чуял старый, странное с ним что-то творилось: вместе с Салкиным именем заползла к нему в душу и другая мысль — про последнее, самое страшное… А уж как примется человек про такое думать, в прошлое обращается взглядом да в себя самого, на память к нему приходит та година, тот час или миг, когда была его жизнь полнее всего, от теплого ли запаха хлеба, от буйной ли силы хмельной или от горячей любовной дрожи…
Так вот и шел дед Курташ по дорожной хребтине, и будто не теперь это было, когда ему уж семьдесят стукнуло, и не хлеб ему вовсе вспоминался, хоть и маялся из-за него всю жизнь, и не вино даже, хоть частенько оно его укрепляло, — вспомнилась любовь, единственная на всю-то его жизнь. Добро еще, что никто про мысли эти не знал, а то хоть помирай со сраму. А любовь та пришла негаданно, когда сравнялся ему двадцать один годок.
И тогда точно так же шел он старой дорогой в город. Только в те времена дорога эта, приближаясь к реке, утопала в зеленых зарослях тополей, шелковиц и верб, и хан Айдил-бабы возникал перед глазами внезапно, когда шагов двадцать до него оставалось. И надо ж такому статься, только вошел Курташ Брусака в зеленое облако, как на него фаэтон выскочил, а в фаэтоне здоровяк краснорожий с подкрученными усами — сидит, руками обеими оперся на суковатую палку. А парняга в набекрень заломленной шапке нахлестывает коней, и мчатся они во весь дух, точно осатанелые.
Через этот случай и повстречал Курташ Брусака из села Горун Салку Айдил-баба Менеменджи-оглу, потому как в фаэтоне-то Косто Миялчов расселся, мироед да процентщик. Брусака и на глаза ему попадаться боялся, задолжал он этому Косто двадцать наполеонов, деньги немалые, а он, что называется, гол как сокол. Куда деться? Остановился он, огляделся и нырнул за деревья, что зеленым облаком разрослись над самой рекой. Сошмыгнул туда, до берега добежал, глядит — две женщины в воду забрели и полощут белье; турчанки обе. Увидевши Брусаку, подскочили, точно ужаленные, и чадрами прикрылись. Да поздно уж: дрогнуло сердце у Брусаки, навсегда в нем осталась Салка.
Откуда у него смелость тогда взялась, бог его знает, только подобрался он к ним поближе да спрашивает, не желают ли они рыбки, он, дескать, наловит. Женщинам рыбу покажи только, любят они ее пуще кошек. Одна из турчанок смолчала, а другая говорит: хоть и наловишь рыбы, все равно не возьму. От болгарина, мол, рыбы ни за что не приму. А Брусака глядит ей прямо в глаза, их только в прорезь и видать; чадра атласная, черная, и глаза тоже черные, ночи чернее, и взблескивают, будто звездочки в них рассыпаны.
— Салка, — говорит Курташ, а сам все глядит не отрываясь в черные очи. — Салка, знаю я, почему ты не хочешь моей рыбы. Мужа небось боишься, Исмет-агу…
Тут другая турчанка — в возрасте уже она была, да ведь баба всегда баба — отдернула Салку, что-то бурчит, прямо рассвирепела, и не из-за своих вовсе басурманских зароков, а из-за того, что Курташу-то чуть побольше двадцати было да и парень красивый, что тебе молодой олень. Завидки взяли проклятущую бабу, потащила она Салку домой. Но перед тем как исчезнуть им на тропинке, ведущей к хану, успел-таки парень вслед прокричать: