Он даже хотел, чтобы они остались и теперь, и поэтому особенно придирчиво относился к встречавшимся сочетаниям. И все же теперь рояль звучал правильно, и пьеса оставалась совершенно такой же, какой и раньше. Он снова сыграл несколько отрывков из того, что было написано им самим. И опять рояль показался ему расстроенным. Он попробовал играть не так, как было написано на бумаге, а иначе, подбирая по-новому сочетания звуков. Это оказалось неимоверно кропотливым и неблагодарным трудом. Приходилось делать массу комбинаций, отыскивая наиболее подходящие друг к другу ноты. Он торопился, недорабатывал и, проверив написанное, нашел, что получилось бледно и неестественно. Сделав еще несколько таких попыток, он, наконец, остановился;
«Не то, конечно, не то, совсем не то, — думал он, глядя на испещренную значками бумагу. — Даже совсем ничего похожего!.. Фальшь!..»
Ему внезапно стало обидно. Обидно потому, что вся его работа оказалась плохой, потому что у него ничего не получилось. Хотя он и говорил, что готов сделаться кем угодно, лишь бы не покидать театр, про себя он все-таки надеялся, что сумеет писать музыку. За последнее время он приучил себя к этой мысли, и она стала основой его внутреннего мира. А сейчас он вдруг увидел, что первая попытка не удалась, и силы, растраченные на нее, пропали попусту. Это было совершенно очевидно и настолько ясно, что не оставалось никаких поводов для сомнений.
Он долго сидел неподвижно, угрюмо смотря на исписанные листки. Потом нехотя взял костыли и поднялся. Занося их вперед, он почувствовал, что отчаянно устал. Это была не физическая усталость, а какая-то другая, неприятная и тяжелая. Он двинулся к выходу и в коридоре сказал попавшейся навстречу няне:
— Там в зале лежат ноты. Отнесите, пожалуйста, на кухню. Они будут хорошо гореть, и ими удобно растапливать печки.
Он проговорил это глухим голосом и, тяжело опираясь на костыли, двинулся к своей палате. Если раньше этот путь был длинным, то теперь он показался ему бесконечным. С огромным наслаждением лег он на кровать и с головой накрылся одеялом. В этом положении его застала Тамара.
Не увидев на столе знакомой стопки, она тревожно его окликнула. Он откинул одеяло и слабо улыбнулся.
— Почему вы здесь? — спросил он, поворачиваясь в ее сторону. — По-моему, сегодня не ваше дежурство.
— Я пришла навестить вас.
— Именно меня?
— Ну, да. Что ж в этом удивительного?
— Вам не хватит времени, если вы будете навещать каждого больного по отдельности.
— Но вспомните: я сказала, что отношусь к вам чуть-чуть лучше, чем к остальным.
— Напрасно! — Ростовцев хотел снова улыбнуться, но улыбки у него не получилось! —Напрасно... — повторил он еще раз.
— Почему же напрасно?
— Потому что я ровным счетом ничего не стою. Считайте меня за пустое место, и вы не ошибетесь...
Тамара поняла, что к нему вернулось прежнее настроение. Она подошла ближе и неуверенно протянула вперед руку. Борису показалось, что она хотела погладить его волосы. Он замер в ожидании, но рука ее, заколебавшись, остановилась на полпути и затем опустилась на спинку кровати. Она поправила висящее здесь полотенце, хотя оно было в порядке, и спросила:
— Что-нибудь с нотами? Да?
— Я велел сжечь их, — лаконично ответил Борис.
— И поэтому вы грустите?
— Вероятно...
— Не надо, — сказала она просто. — Не надо. Успокойтесь. Почему вы думаете, что они не хороши?
— Я сегодня проиграл их сам. Понимаете? Получилось отвратительно. Так плохо, что хуже не может быть. Я не композитор. Теперь все ясно...— Он глубоко вздохнул и продолжал: — Оказывается, писать музыку чертовски трудно. Когда я исполнял чужую музыку, я не думал об этом. А выходит, что нужно быть сверхчеловеком, чтобы создавать ее. Я же просто человек... Слишком обычный, маленький, серенький человек, и ничего больше. Право, вы напрасно теряете время, посещая меня. И напрасно относитесь чуть-чуть лучше, чем к другим.