Выбрать главу

Возвращаюсь к Тархановым. Репин очень любил бывать у них и, приезжая, всегда просил Елену Павловну:

— Сделайте-ка мне хороший вегетарианский… бифштекс!

Кушал он его с удовольствием, лукаво поглядывая и говоря:

— Опять съел отравы… и сейчас же начинается процесс умирания… а я вот его и не ощущаю! — причем просил не выдавать его Наталье Борисовне.

Помню, мы как-то с мужем обедали у Тархановых. Кроме нас, были только Т. Порадовская, Репин и скульптор Паоло Трубецкой. Порадовская — дочь первой жены Тарханова — была очень талантливая молодая художница, импрессионистского направления. Она еще задолго до войны натурализовалась в Польше, где у нее бывали свои выставки, потом уехала в Париж и работала там. В то время это была изящная, тоненькая и высокая, как тростинка, женщина с маленькой головкой, огромными черными глазами, занимавшими пол-лица, и красивым, нервным личиком. Репин пробирал ее за направление, но зарисовывал во всех видах, между прочим в костюме шекспировской Джульетты, — рисунки эти, вероятно, увезены ею в Париж.

Паоло Трубецкой только недавно приехал из Италии. Знаменитый русский скульптор был по воспитанию и, кажется, по матери итальянец, и почти не говорил по-русски. В то время он прославился на всю Россию своим памятником Александру III. Памятник был поставлен на площади, против Московского вокзала. Огромный, мощный, но неуклюжий конь сгибался под тяжестью огромного, грузного всадника, притягивавшего его голову к земле, затягивая поводья, несомненно, останавливая его на пути. Какое противоречие «Медному всаднику», бурно мчащемуся вперед на своем вздыбившемся коне в неведомую даль! Как он мог быть одобрен и поставлен, — понять трудно. Правда, часть общества видела в нем, или хотела видеть, символ мощи самодержавия, тогда как художник стремился изобразить весь гнет и насилие этого самодержавия. Близорукие власти видели в нем просто конную статую Александра III в военной форме и шапке. Трубецкой молчал о своем памятнике и своих мыслей по поводу него не высказывал.

Трубецкой был очень высокий, стройный человек. Лицо его было из тех, какие попадаются на картинах Гоццоли или среди рыцарей с флорентийских надгробных памятников. Характерные черты с выражением скрытой силы и смелости. Современный пиджак не шел к нему: хотелось видеть его в бархатном колете, с кинжалом у пояса.

Я смотрела на эти три головы: большой ученый и два больших художника. Тарханов — голова Зевса, Паоло — из эпохи Возрождения, и Репин — такой русский, который мог бы служить моделью для заштатного дьячка, несмотря на отложной воротник и галстук бантом, по моде шестидесятых годов.

Трубецкой был убежденный вегетарианец, притом страстный противник вивисекции.

Время было зимнее, святки, в просторной комнате топился камин и пахло гиацинтами, стоявшими на столе. Трубецкой вынул небольшую рукопись и сказал:

— Я прочту вам рождественский рассказ.

Он читал его по-французски. Дело шло о лошади, которую, когда она состарилась и перестала быть полезной, обрекли на вивисекцию. Я не помню подробностей, но помню, что рассказ был написан так взволнованно, так тепло, что меня даже дрожь проняла у пылавшего камина, когда я вообразила себе мучения несчастного, бессловесного животного, под старость обреченного на пытку заживо. В прекрасных глазах Порадовской блестели откровенные слезы. Все были под сильным впечатлением рассказа, хотя Тарханов как физиолог не мог согласиться со взглядом автора: он стал возражать ему, что вивисекция необходима для блага человечества, так как благодаря ей, благодаря страданиям бессловесных тварей, могут быть спасены тысячи людей, но художник видел только страдания живой твари и стоял на своем. Репин знал, в чем дело, но, думаю, не вполне хорошо понимал по-французски, однако всецело поддерживал Трубецкого. Но, когда мы выходили, он, посмеиваясь, сказал мне потихоньку:

— Да, но сегодня из-за Трубецкого не дала мне Елена Павловна вегетарианского бифштекса!

При Наталье Борисовне он этого не посмел бы сказать, при ней он больше помалкивал, и вообще он часто молчал, внимательно вглядываясь в собеседника, точно зарисовывая его; но когда увлекался, то начинал говорить страстно и складно.

Если ему надо было читать публично, он писал свою речь на бумажке, волновался невероятно и, держа бумажку вверх ногами, бормотал что-то невнятное. Он всегда горел тем, что писал; но, уже отправив свою картину на выставку, увидав ее среди других, часто приходил в отчаяние. Убегал с выставки, торопясь так, что едва попадал в рукав шубы, и только нервно повторял: