— А, это вы, «красный прокурор»?
Кони со своей старомодной учтивостью ответил ей:
— Да, ваше высочество: я еще краснеть не разучился.
В высшем обществе, понятно, его недолюбливали, зато публика рвалась на все процессы с его участием, на его лекции и доклады и выносила всегда ощущение высочайшей справедливости и гуманности, бывших его отличительными свойствами. Но, конечно, особенных благ он не нажил — условия его жизни оставались скромными и чуждыми рекламы.
Лучшие люди того времени высоко ставили его. Лев Толстой был его другом и любил беседы с ним, между прочим из одной из таких бесед родилось «Воскресение», сюжет для которого Кони рассказал Толстому, делясь с ним своим огромным опытом. Кони хорошо знал Тургенева, Гончарова, Достоевского, Некрасова, со всеми ними его связывала дружба, и у него хранились связки писем от них, — что сталось с его архивом, мне неизвестно. Я потеряла следы его после смерти его близкого друга Елены Васильевны Пономаревой.
Живя в Петербурге, я часто встречалась с А.Ф., — он очень хорошо относился и к моему мужу, который глубоко уважал его как юриста. Он бывал у нас, мы у него — в его характерной петербургской квартире, строгой, скромной, но комфортабельной — сперва на Невском, потом на бывш. Надеждинской улице (теперь улица Маяковского). Так хорошо помню его просторный кабинет, с большим диваном, с вольтеровским креслом, с портретом его матери, перед которым всегда, даже в самые трудные годы, неизменно стояли цветы, с его великолепным собранием книг и сокровищницей архива. Этот кабинет всегда представлялся мне каким-то святилищем мысли и благородного труда, среди суеты повседневной городской жизни. Так это было в те далекие дни, когда он был не только академиком, но и сенатором, и «действительным тайным советником», так это оставалось и после того, как буря революции потрясла страну. Та же комната, те же книги и тот же спокойный, приветливый А.Ф.
Как он принял революцию, заставшую его семидесятичетырехлетним стариком, это было замечательно. Для меня всегда служит мерилом отношение старых людей к революции, так как многие из них смотрели на нее как на личную обиду, лишающую их богатств, имений, чинов и пр. и пр. Кони сам сказал мне, что революция дала ему то, о чем он мечтал всю жизнь: кафедру, с которой он мог высказывать свои мысли всему народу. Этого с него было достаточно. Когда я после двух с половиной лет разлуки с ним вернулась из Москвы в Ленинград — в 1922 году, — я узнала, что ему предлагали свободный выезд за границу, но человек под восемьдесят лет не предпочел существования где-нибудь «на покое», вне доступа порывам революционного вихря. Когда кто-то спросил его, как это он не уехал, а остался терпеть лишения, голод первых двух лет революции, для него еще осложненные его болезнью, мешавшей ему свободно передвигаться.
— Знаете, — ответил он, — Гейне где-то говорит, что к науке можно относиться двояко: или как к дойной корове, или как к возлюбленной. В прошлые годы обстоятельства складывались так, что мне приходилось относиться к ней, как к дойной корове — необходимо было служить для заработка… А я горел к ней, как к возлюбленной. И вот революция дала мне то, о чем я мечтал всю жизнь, — вольную кафедру профессора. От этого я никуда, никогда не уеду!
И его прекрасные глаза горели молодым огнем, когда он говорил это.