Выбрать главу

Вот такой любовью я любила и люблю: море, Бетховена и Шекспира. С детства.

Море! Я помню его с тех пор, как начинаю помнить себя. Может быть, врезалось в память выражение лица моей матери, когда она говорила мне, смотря со мной из окна вагона:

— Сейчас ты увидишь море! Море!

Ее волнение передавалось мне, и, когда вместе с ее восторженным восклицанием: «Море, вот море!..» — передо мной в окне блеснула огромная, сверкающая, колышущаяся серебряная полоса, я почувствовала что-то необычайное, совершенно изменившее мое представление о мире, до тех пор ограничивавшееся четырьмя стенами моей детской да Летним садом.

С тех пор я видела много красоты. Но ни снежные горы Швейцарии, ни лазурные озера Италии, ни могучие леса Тюрингии — ничто не могло для меня сравниться с морем. И на морском берегу я могла просиживать часами, не отрываясь взглядом от моря и забывая время.

С детства же я полюбила Бетховена.

Мать моя, прекрасная пианистка, ученица Рубинштейна, постоянно играла дома, и я росла в атмосфере классической музыки. Бетховен, Шопен, Шуман, Чайковский, Глинка — все это были с моих четырех-пяти лет мои знакомые. Взрослой девушкой, бывая в симфонических концертах, я постоянно узнавала слышанные когда-то мотивы, и, когда встречалось что-то, что производило особенно сильное впечатление, я почти могла быть уверена, что это Бетховен.

Помню, когда я так узнала аллегретто из седьмой симфонии, я взволновалась, как будто встретила любимого человека… И до сих пор я нахожу в Бетховене все новые и новые красоты, и всей жизни не хватит, чтобы исчерпать их.

Так было и с Шекспиром.

Я уже говорила, что первым настоящим знакомством с Шекспиром я обязана, как и многим ценностям моего духовного мира, М. Н. Ермоловой.

Мне было лет восемь, когда меня взяли в Малый театр на «Гамлета», и я увидела Ермолову в роли Офелии. Конечно, я не поняла и сотой доли того, о чем шла речь в пьесе, весь ее глубочайший смысл не мог даже приблизительно быть доступен мне, но прекрасная Офелия, ее несчастная судьба, рассказ о том, как она утонула, — все это совершенно неизгладимо врезалось в память, и сейчас я мысленно ясно вижу фигуру Ермоловой в белых одеждах, ее распущенные волосы и тот трогательно-беспомощный жест, с которым она протягивала цветы и выпускала их из пальцев, так что они сыпались кругом нее на землю.

На другой же день я разыскала Шекспира на полках в дядином кабинете и перечитала все, что было в «Гамлете» об Офелии. Потом я постоянно перечитывала рассказ о том, как она утонула, и твердила про себя строки:

…Где седая ива Глядится в зеркало кристальных вод… —

и они вызывали в моем воображении речонку, около которой мы жили летом, ее кусты, лютики и незабудки приобрели для меня особое значение: летом, увидав ее, я сейчас же вспомнила Офелию.

Так у меня начали возникать ассоциации — этот важнейший фактор и необходимый элемент поэзии и эстетики. Я испытывала неизъяснимые и неанализируемые ощущения какой-то новой красоты, которой стала для меня полна наша скромная речка.

Я завладела Шекспиром и читала его. Я выбирала то, что было мне понятно и занимательно: все лесные сцены из «Сна в летнюю ночь», многое в «Буре», в «Зимней сказке», пока принимая только сказочное в Шекспире.

С годами я стала понимать все больше и больше. Продолжала знакомиться с произведениями Шекспира в лучшей школе, какая тогда могла быть мне доступна, — в Малом театре. Я присутствовала при блестящих поединках любви и остроумия между Катариной и Петруччо («Укрощение строптивой»), Беатриче и Бенедиктом («Много шума из ничего») в исполнении Федотовой и Ленского. Вместе с Ермоловой переживала страдания гордой и чистой, невинно оклеветанной Имогены («Цимбелин»), была свидетельницей «чуда» в «Зимней сказке», когда Ермолова — Гермиона спускалась с пьедестала и из мраморной статуи превращалась в живую женщину. Тот, кто не видел этого превращения, не может вообразить, как оно было замечательно.

Может быть, причиной этому была та статуарная неподвижность, которую хранила Ермолова, стоявшая так спокойно, не шевелясь, что нельзя было уловить ни одного вздоха, и только тогда, когда Леонт начинал с изумлением говорить:

Но она ведь дышит! Ужель резец изобразил дыханье? —