— Хорошо вам рассуждать: вы вон еще надеетесь где-то и когда-то сказать легально какое-то свое слово. А у меня этой надежды нет: я стар, не сегодня завтра умру, а когда засыпят тебя землей — оттуда уж не крикнуть того, что всю жизнь беспокойно таилось в груди, что бессильно клокотало в ней и порой готово было задушить тебя. Нет, нет, я рад этому съезду. Я отвел душу. Я знаю, что меня привлекут по 126-й статье. Тем лучше! Время настало. Теперь или никогда должна быть добыта нашей родиной свобода. Как бы я был счастлив ради нее пожертвовать даже жизнью — остатком моей жизни.
И, конечно, эти слова были искренни: если бы судьба позволила ему — он встал бы для завоевания свободы у баррикад с оружием в руках точно так же, как боролся за нее с пером в руках, с кафедры ученых обществ и у адвокатского пюпитра.
Подъем его настроения совпал с оживлением общественной жизни в России. Отец словно торопился все сделать, все сказать, что мог. Никогда я не видела его таким оживленным, таким молодым, как во время его приездов к нам в Петербург на съезд и для поездки с нами в Финляндию. Тут он был весел, остроумен необыкновенно, всю дорогу пел и свистел, как соловей, и был положительно моложе моей 12-летней сестренки. Он был еще очень счастлив тем, что ему удалось добиться приезда к нам с мужем и моей мачехи. Чудесная женщина, Наталия Николаевна страдала одним свойством: мучительной ревностью к прошлому, и это заставляло ее держаться вдали от всего, что могло напомнить отцу о нем. Я была живым воплощением этого прошлого, но мое замужество, вероятно, убедило ее, что, найдя собственную семью, я никогда не буду претендовать на какую-нибудь роль в ее семье, да и годы сказали свое, — словом, она приехала к нам вместе с отцом и младшей моей сестрой и со всей горячностью и искренностью своей натуры взяла меня в свое сердце. Отец был на верху блаженства. Он говорил мне, что совесть часто упрекала его за меня, но теперь он мог сказать себе: «Ныне отпущаеши»…
Об этой поездке у нас всех осталось незабываемое впечатление.
Мы расстались с ним, когда он полон был всяких планов, он предчувствовал веяние своей возлюбленной Революции. Но даже издали не пришлось ему взглянуть на ее грозный лик. Он поехал на политическую защиту в Глуховский суд, потом в Одессу, где защищал в военном суде, и там уже почувствовал себя нехорошо: в позднюю осень, непогожую, он простудился, но все же проехал еще на защиту в Звенигородку — и оттуда приехал домой в Киев больным.
Вызвали его жену из деревни, меня из Петербурга. Было поздно. Врачи определили крупозное воспаление легких. Сердце его не могло выдержать болезни. Мы, его близкие, знали, что его сердце не выдержит. Оно было надорвано, особенно после страшного припадка, который у него сделался после того, как на процессе «Прута» его любимого подзащитного матроса приговорили к смертной казни. До последних дней он был в полном сознании. Незадолго до смерти он, чувствуя признаки новой эры, еще говорил: «Только никаких уступок! Никаких конституций! Все разрушить, все сломать — и сразу республику, только так что-нибудь и выйдет!»
Он оказался пророком, но не дожил до исполнения своих мечтаний. А это вознаградило бы его за тот длинный мартиролог, который могли бы составить его защиты: мартиролог его душевной боли, часто напрасной борьбы, физических и нравственных трудностей…
Отец промучился двенадцать дней. Смерти он не боялся, он говорил: «Ничто не умирает, все живет вечно, но с перерывами…» Последние дни он уже ничего не говорил: ему трудно было дышать. Только перед самой смертью он безмолвно взял в свою руку — мою и руку своей жены, соединил их и поглядел на нас. Этот взгляд был самым красноречивым из всего, что когда-либо сказал мой отец. И то, что мы прочли в нем, мы исполнили свято.
Моя бедная сестра Ася — в то время медичка, уезжавшая сестрой милосердия на фронт и об эту пору возвращавшаяся с Дальнего Востока, — узнала о его смерти из краткой телеграммы в «Уфимском листке», купленном по дороге.
Конечно, в личной жизни у отца — как у всякого человека — были свои слабости, проступки, недостатки. Не мне о них судить… Но думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что в общественном смысле это был человек без упрека.
Человек многогранной души, он всего больше любил свободу и Россию. Хотя, как он сам говорил, для него не было «ни эллина, ни иудея», — но к России у него было совершенно исключительное чувство — как к матери, которую любишь и жалеешь, какова бы она ни была… Ему платили тем же. Многие тысячи людей всяких сословий и национальностей сошлись проводить его гроб. Сотни венков возлагались и от учреждений, и от частных лиц: многие были с красными лентами, и полиция приказала их снять. Я не могла быть на кладбище: мне по дороге сделалось дурно, и меня увезли домой. Но когда на другой день мы пришли с мачехой на свежую могилу отца и она в немом горе встала на колени у памятника, я услыхала, как на террасе повыше (Аскольдова могила — кладбище, где похоронили отца, — идет террасами) две прилично одетые дамы громко возмутились: