«Меня же, когда Господь Бог судить будет, на вопрос: «Да что же ты любил, кроме Флобера?» — непременно спасет реплика моего доброго ангела: «Он всегда любил Щепкиных». Действительно, Елена Васильевна, Петр Михайлович, Ольга Петровна, ты, Аля (младшая сестра моя, которую он крестил), Александра Петровна — все мне были всегда милы, родственны, дороги — более, чем кто-либо на свете: и для всех-то я всегда был сбоку припека».
Эта шутливая горечь, главным образом бравшая начало в том факте, что мама когда-то отказала ему, была неправильна: все мы его любили горячо, а в моей жизни он значил очень много. И мать моя, и сестра чувствовали его близким и более родным, чем многих кровных родных.
Что заставило в свое время сына князя Урусова и урожденной княжны Нарышкиной, бывшего пажа, воспитанного французским гувернером, предпочитать всякому другому обществу скромный дом деда Петра Михайловича, где бабушка Елена Васильевна поддразнивала его, называя «фатом», и за обедом, состоявшим из неизменных щей с кашей и котлет, произносила ставшую традиционной фразу: «Дайте фату еще каши», — где дедушка, любивший его нежно и ценивший его дарование, тем не менее по-щепкински вечно подшучивал над ним? Не знаю: может быть, то, что в этом доме еще витал дух М. С. Щепкина; близость его со всеми выдающимися силами интеллигенции предыдущего периода — стоит назвать имена Пушкина, Гоголя, Аксакова, Грановского, Кетчера, — сказалась на обществе и направлении всего дома, а причастность семьи к театральному миру придавала ему интерес и живость. Музыка (мать моя была ученицей Н. Рубинштейна), театр, искусство — все это было сродни Щепкинской молодежи. Частые споры на серьезные темы, обсуждение принципов, идеалов — тогда не боялись этих слов, — все это привлекало его в Щепкинский дом и завязало крепкую дружескую связь, кончившуюся только с его смертью.
С первых дней сознания я начала слышать о нем, знать его и смотреть на него как на своего.
У него в доме, в Петербурге, как ни был он занят общественными делами, защитами, работой, он всегда находил время возиться с нами. Летом, когда мы жили на берегу Балтийского моря и он приезжал отдыхать, он часами занимался со мною: учил меня по-русски, по-французски, знакомил с географией, с историей, — но все это так интересно, что я забывала беготню, пропускала час завтрака, и няне приходилось являться за мной и отрывать меня от его уроков. По дорожкам его сада ходили мы рядом — он, крупный, барственный, опиравшийся на толстую трость, я — крохотная, в семь лет выглядевшая пятилеткой, — и беседовали как двое равных. У него совершенно не было привычки говорить с детьми, как это часто принято, как с обезьянками, собачонками или канарейками, он разговаривал с нами как с людьми, и это впечатление осталось во мне очень сильно. В городе он показывал мне необыкновенные книги, интересные рисунки, свои коллекции, рассказывал о своих путешествиях. Помню его уютный кабинет, темные ковры по стенам, медвежью шкуру, на которой я валялась в обнимку с серым Неро, а Александр Иванович, закутав больную ногу пестрым пледом (он всю жизнь мучался наследственной подагрой — единственное наследство, оставленное ему сиятельными предками, — и невралгией), время от времени морщится от боли, охает — но продолжает свои увлекательные рассказы. От него я, безусловно, получила аппетит к знанию, каково бы оно ни было, и первые зачатки художественного и литературного вкуса.
Самым увлекательным были его «Путешествия вокруг моей комнаты». Комната была богата всевозможными коллекциями, развешанными по стенам в витринах, расставленными в шкафчиках, — и чего только в них не было! Чего только не видала на своем веку и не могла рассказать каждая стоявшая там безделка! Вот японский поднос, подарок А. Ф. Кони, на котором, как писал Александр Иванович, «точно застыл солнечный луч», вот позеленевшие монеты, за которыми открывался белый форум Рима, Цезари, первое христианство… Вот древние иконы, уносившие нас в пеструю и блещущую Византию, прямо во дворец Юстиниана… А маленькая статуэтка Иоанны д'Арк… А грушевидная голова короля Людовика-груши, как живая, смотревшая на нас с полки старинного фарфора и давшая ему предлог перед широко открытыми детскими глазами обрисовать неясные, грозные и прекрасные черты великой революции…
Саше надоедало слушать — он всему на свете предпочитал спорт, гимнастику, охоту, верховую езду. (А между прочим, бедный Саша, — к счастью, уже после смерти отца, — этот бедный Саша, не любивший и не понимавший поэзии, застрелился из-за несчастной любви…) Но в те времена Саша был не таким сыном, о каком мечтал Александр Иванович. Отец вздыхал, видя, что Саше скучно с ним… как-то смущенно гладил меня по голове и говорил: «Ну, слушай, умница моя… ты ведь у меня умница…» И опять уводил меня за собой куда-нибудь в далекие страны или читал мне красивые стихи. Он своеобразно занимался со мной по-французски: нам заменял учебники какой-нибудь поэт. И первым я получала от французского языка самое красивое, что в нем было.