Выбрать главу

Муромцев по секрету сообщил мне, что Жданова арестовали. Позвонили из Пятигорска, прислали за ним красную фуражку и взяли, куда — неизвестно. Говорят, что Жданов — гениальный работник. Что он восстановил нашу металлургическую промышленность, что он то же в металлургии, что Куцкий в машиностроении, но идеология у него нововременская, он юдофоб, презирает «чернь» и проч. Куцкий не таков. Во время еврейского кишиневского погрома оба его брата работали в еврейской самообороне, он был с-д и проч.

А в окнах — нищета и блекота. Вспоминаются те волы, те поля кукурузы, те чудесные снопы сена, которые я 3 дня тому назад видел в горах. И какие сытые лица хохлов. Осталось 25 минут. Поезд летит как бешеный — а сейчас на Крестовой горе солнце мечет вовсю, кругом тополя тихо роняют листву.

1929

26/ІІІ. 1929. Вчера был у меня Зощенко. Я пригласил его накануне, так как Ангерт просил меня передать ему, чтобы он продал избранные свои рассказы в Госиздат для трехтомного издания. Зощенко не захотел. «Это мне не любопытно. Получишь сразу 15 тысяч и разленишься, ничего делать не захочешь. Писать бросишь. Да и не хочется мне в красивых коленкоровых переплетах выходить. Я хочу еще года два на воле погулять — с диким читателем дело иметь…» Очень поправился, но сердце болит. Хотел купить велосипед, доктор запретил. Зощенко весь захвачен теперь своей книгой «Письма к писателю», прочитал ее мне всю вслух. В ней нет для меня того обаяния, которое есть в других книгах Зощенки, но хотя вся она состоит из чужого материала, она вся — его, вся носит отпечаток его личности.

22 сентября. Опять еду в Кисловодск. Ночь. Не доезжая до Харькова. Дождь!!! Да какой! В моем купе ни души, но зверски пахнет уборной. Я думаю о заглавии для моего детского сборника: «Зайчики в трамвайчике», «Карабарас», «Львы в автомобиле», «Ребята и зверята», «Веселая Африка».

3 октября. Я спросил у одного доктора, от чего он приехал лечиться. Он по виду здоровяк, с крепкими зубами, из Иркутска. — Я лечусь от режима экономии. У нас, в Иркутске, три года назад, когда был получен знаменитый приказ Дзержинского{1}, взяли весь хлороформ, имеющийся на всяких складах, слили вместе и разослали по больницам. Стали применять этот хлороформ — беда! После первой же операции меня затошнило. Руки задрожали: отравился.

— А пациенты?

— У меня пациентки, женщины.

— Ну и что же…

— 12 умерло…

— И только тогда вы остановились, когда умерло двенадцать!

— Да… Но и я пострадал.

— Пострадали? От чего?

— От мужей.

10/X. Четыре дня я был болен гриппом. Носила мне еду Соня Короленко. Очень не эффектная, не показная у нее доброта. Она не выказывала мне никакого сочувствия. Приносила еду и сейчас же уходила, а потом заходила за грязными тарелками. Однажды только я разговорился с ней, и она мне сказала о Льве Толстом столько проникновенного, что я слушал, очарованный ею. Толстой, по ее словам, человек очень добрый (это ложь, что он злой), обожал природу и так хотел правды, что если в письме писал: «я был очень рад получить Ваше письмо», то при вторичном чтении зачеркивал очень, потому что не хотел лгать даже в формулах вежливости…

1930

14[апреля], вечер. Это страшный год — 30-й. Я хотел с января начать писание дневника, но не хотелось писать о несчастьях, все ждал счастливого дня, — и вот заболела Мура, сначала нога, потом глаз, — и вот моя мука с Колхозией{1}, и вот запрещены мои детские книги, и вот бешеная волокита с Жактом — так и не выбралось счастливой минуты, а сейчас позвонила Тагер: Маяковский застрелился. Вот и дождался счастья. Один в квартире, хожу и плачу и говорю «Милый Владимир Владимирович», и мне вспоминается тот «Маякоуский», который был мне так близок — на одну секунду, но был, — который был влюблен в дочку Шехтеля (чеховского архитектора), ходил со мною к Полякову; которому я, как дурак, «покровительствовал»; который играл в крокет, как на биллиарде, с влюбленной в него Шурой Богданович; который добивался, чтобы Дорошевич позволил ему написать свой портрет и жил на мансарде высочайшего дома, и мы с ним ходили на крышу, и он влюбился в Марию Борисовну, и я ревновал и выбегал, как дурак, с биноклем на пляж глядеть, где они прячутся в кустах, и как он влюбился в Лили, и приехал, привез мое пальто, и лечил зубы у доктора Доброго, и говорил Лили Брик «целую ваше боди и все в этом роде», и ходил на мои лекции в желтой кофте, и шел своим путем, плюя на нас, и вместо «милый Владимир Владимирович» я уже говорю, не замечая: «Берегите, сволочи, писателей», и последний раз он встретил меня в Столешниковом переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе — а потом не захотел (очевидно) со мной видеться — видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь… Боже мой, не будет мне счастья — не будет передышки на минуту, казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, «возобновим», и я скажу ему, как он мне свят и почему, — и мне кажется, что как писатель он уже все сказал, он был из тех, которые говорят в литературе ОГРОМНОЕ слово, но ОДНО, — и зачем такому великану было жить среди тех мелких «хозяйчиков», которые поперли вслед за ним — я в своих первых статьях о нем всегда чувствовал, что он трагичен, безумный, самоубийца по призванию, но я думал, что это — насквозь литература (как было у Кукольника, у Леонида Андреева) — и вот литература стала правдой: по-другому зазвучат его