16/VIII. Вчера единственный сколько-нб. путный день моего пребывания в Москве. С утра я поехал в ГИХЛ, застал Накорякова: Уитмэн уже сверстан; чуть будет бумага, его тиснут. «Шестидесятники» тоже в работе. Оттуда к Горькому, то есть к Крючкову. Московский Откомхоз вновь ремонтирует бывший дом Рябушинского, где живет Горький, и от этого дом сделался еще безобразнее. Самый гадкий образец декадентского стиля. Нет ни одной честной линии, ни одного прямого угла. Все испакощено похабными загогулинами, бездарными наглыми кривулями. Лестница, потолки, окна — всюду эта мерзкая пошлятина. Теперь покрашена, залакирована и оттого еще бесстыжее. Крючков, сукин сын, виляет, врет, ни за что не хочет допустить меня к Горькому. Мне, главное, хочется показать Горькому «Солнечную»{5}. Я почему-то уверен, что «Солнечная» ему понравится. Кроме того, черт возьми, я работал с Горьким три с половиною года, состоял с ним в долгой переписке, имею право раз в десять лет повидаться с ним однажды. «Нет… извините… Алексей Максимович извиняется… сейчас он принять вас не может, он примет вас твердо… в 12 часов дня 19-го». И не глядит в глаза, и изо рта у него несет водкой. Страшно похож на клопа. За что он меня ненавидит, не знаю.
Из «Academia» — в Дом Герцена обедать. Еще так недавно Дом Герцена был неприглядной бандитской берлогой, куда я боялся явиться: курчавые и наглые раппы били каждого входящего дубиной по черепу. Теперь либерализм отразился и здесь. Сейчас же ко мне подкатилась какая-то толстая: «К.И., что вы думаете о детской литературе? Позвольте проинтервьюировать вас…» В «Литературной газете» меня встретили как желанного гостя. «Укажите, кто мог бы написать о вас статью». Я замялся. В это время в комнату вошел Шкловский. «Я напишу — восторженную». В столовой я встретил Асеева, Бухова, Багрицкого, Анатолия Виноградова, О.Мандельштама, Крученыха, и пр., и пр., и пр. И проехал из столовой к Леониду Гроссману. Леонид Гроссман читает нам статью о новонайденных черносотенных статьях Достоевского (в «Гражданине»), Статья вялая, не всегда доказательная, но я слушаю с удовольствием, так как давно не слыхал ничего литературного. С Леонидом Гроссманом я имел разговор по интересующим меня некрасовским делам.
18/VIII. У Шкловского мне понравилось больше всего. Я долго разыскивал его в дебрях Марьиной Рощи. И вот на углу двух улиц какие-то три не то прачки, не то домхозяйки поглядели на меня и сказали:
— А вы не Шкловского ищете?
— Да.
— Ну идите вона в тот дом, что справа, вон рыженькая дверь, — и т. д.
Узнали по моему лицу, по фигуре, что мне нужен Шкловский!
И тут за чаем начал участливый разговор обо мне. «Бросьте детские книги и шестидесятников. Вы по существу критик. Пишите по своей специальности. Вы человек огромного таланта и веса. Я буду писать о вас в „Литгазету“ — пролью о вас слезу, — Харджиев: „Крокодилову“, — а вы займитесь Джойсом. Непременно напишите о Джойсе».
28/IX. Третьего дня в Аккапелле{6} мы, писатели, чествовали Горького. Зал был набит битком. За стол сели какие-то мрачные серые люди казенного вида — под председательством Баузе, бывшего редактора «Красной газеты». Писатели, нас было трое — я, Эйхенбаум и Чапыгин, чувствовали себя на этом празднике лишними. Выступил какой-то жирный, самоуверенный, агитаторского стиля оратор — и стал доказывать, что Горький всегда был стопроцентным большевиком, что он всегда ненавидел мещанство, — и страшно напористо, в течение полутора часов, нудно бубнил на эту безнадежную и мало кому интересную тему. Я слушал его с изумлением: видно было, что истина этого человека не интересовала нисколько. Он так и понимал свою задачу: подтасовать факты так, чтобы получилась заказанная ему по распоряжению начальства официозная версия о юбиляре. Ни одного живого или сколько-нб. человечного слова: штампы официозной стилистики из глубоко провинциальной казенной газеты. Публика до такой степени обалдела от этой казенщины, что когда оратор оговорился и вместо «Горький» сказал «Троцкий» — никто даже не поморщился. Все равно! Потом выступил Эйхенбаум. Он вышел с бумажкой — и очень волновался, Т. к. уже года 3 не выступал ни перед какой аудиторией. Читал он маловразумительно — сравнивал судьбу Тургенева и Толстого с горьковской, — резонерствовал довольно вяло, но вдруг раздался шумный аплодисман, Т. к. это было хоть и слабое, но человечье слово. — После Эйхенбаума выступил Чапыгин. Он «валял дурака», это его специальность. что с меня возьмешь, уж такой я дуралей уродился! Такова его манера. Он так и начал: «Горький хорошо меня знает, как же! И конечно, любит!» А потом рассказал о себе: как он писал «Разина Степана», — и тоже всё пустяки: «бумаги не было, писал на больничных квитанциях»… «А мою пьесу из 12 века Блок похвалил, как же!» — шутовское откровенное самохвальство. Все это «чествование» взволновало меня: с одной стороны — с государственной, — целые тонны беспросветной казенной тупости, с другой стороны — со стороны литераторов — со стороны Всероссийского Союза Писателей, — хилый туманный профессор и гороховый шут. И мне захотелось сообщить о Горьком возможно больше человеческих черт, изобразить его озорным, веселым, талантливым, взволнованным, живым человеком. Я стал говорить о его остротах, его записях в Чукоккалу, забавных анекдотах о нем, читал отрывки из своего дневника — из всего этого возник образ подлинного, не иконописного Горького — и толпа отнеслась к моим рассказам с истинной жадностью, аплодировала в середине речи и, когда я кончил — так бурно и горячо выражала свои чувства, что те, казенные, люди нахмурились. Потом выступил какой-то проститут и мертвым голосом прочитал телеграмму, которую писатели, русские писатели, посылают М.Горькому. Это было собрание всех трафаретов и пошлостей, которые уже не звучат даже в Вятке. В городе Пушкина, Щедрина, Достоевского навязать писателям такой адрес и послать его другому писателю! И какой длинный, строк на 300, — и как будто нарочно старались, чтобы даже нечаянно не высказалась там какая-нб. самобытная мысль или собственное задушевное чувство. Горькому дана именно такая оценка, какая требуется последним циркуляром. И главное, даже не показали нам того адреса, который послали от нашего имени. Да и странно вели себя по отношению к нам: словно мы враждебный лагерь, даже не глянули в нашу сторону.