Никто не захотел. «Как любит Горький говорить на два фронта», — прошептал мне Анненков. Я кинулся за Горьким: «Ведь нам нужно было совсем не то». И рассказал ему про нашу затею. Оказывается, он ничего не знал. Только теперь ему стало ясно — и он обещал завтра (т. е. сегодня) прочитать о «Всемирной Литературе».
5 января. Во «Всемирной Литературе» проф. Алексеев читал глупый и длинный доклад — об английской литературе (сейчас) — и в этом докладе меня очаровала чья-то статья о Чехове (переведенная из «Athenaeum'a»{3}) — и опять сердце залило как вином, и я понял, что по-прежнему Чехов — мой единственный писатель.
12 января. Был я третьего дня у Блока. Тесно: жена, мать, сестра жены, кошкообразная Книпович. О стихах Блока: «Незнакомку» писал, когда был у него Белый — целый день. Белый взвизгивал, говорил — «а я послушаю и опять попишу». Показывал мне парижские издания «Двенадцати». Я заговорил о европейской славе. «Нет, мне представляется, что есть в Париже еврейская лавчонка — которой никто не знает — и она смастерила 12». — «Почему вы пишете ужь, а не ужъ?»{4} — «Буренин высмеял стихотворение, где ужъ, приняв за живого ужа». — «Что такое у вас в стихах за „звездная месть“?» — «„Звездная месть“ — чепуха, придуманная черт знает зачем, а у меня было раньше: „ах, как хочется пить и есть“».
«Мой Христос в конце „Двенадцати“, конечно, наполовину литературный, — но в нем есть и правда. Я вдруг увидал, что с ними Христос, — это было мне очень неприятно, — и я нехотя, скрепя сердце — должен был поставить Христа».
Он показал мне черновик «Двенадцати» — удивительно мало вариантов отвергнутых. Первую часть — больше половины — он написал сразу, — а потом, начиная с «Невской башни», «пошли литературные фокусы». Я задавал ему столько вопросов о его стихах, что он сказал: «Вы удивительно похожи на следователя в Ч.К.», — но отвечал на вопросы с удовольствием{5}. «Я все ваши советы помню, — сказал он мне. — Вы советовали выкинуть куски в стихотворении „России“, я их выкину. Даты поставлю». Ему очень понравилось, когда я сказал, что «в своих гласных он не виноват»; «Да, да, я их не замечаю, я думаю только про согласные, отношусь к ним сознательно, в них я виноват. Мои „Двенадцать“ и начались с согласной ж:
2 февраля. Гумилев — Сальери, который даже не завидует Моцарту. Как вчера он доказывал мне, Блоку, Замятину, Тихонову, что Блок бессознательно доходит до совершенства, а он — сознательно. Он, как средневековый схоласт, верует в свои догматы абсолютно прекрасного искусства. Вчера — он молол вздор о правилах для писания и понимания стихов.
В своей каторжной маете — работая за десятерых — для того чтобы накормить 8 человек, которых содержу я один, — я имел утренние часы для себя, только ими и жил. Я ложился в 7–8 часов, вставал в 4 и писал или читал. Теперь, чуть я сяду за стол, Марья Борисовна несет ко мне Мурку — подержи! — и пропало все, я сижу и болтаю два-три часа: кисанька, кисанька мяу, мяу, кисанька делает мяу, а собачка гав, гав, собачка делает гав, гав, а лошадка но, но! гоп! гоп! — и это каждый день. Безумно завидую тем, кто имеет хоть 4 часа в день — для писания. Это время есть у всех. Я один — такой проклятый. После убаюкивания Мурки я занимаюсь с Бобой. Вот и улетает мое утро. А в 11 час. куда-нибудь — в Петросовет попросить пилу для распилки дров, или в Дом Ученых, не дают ли перчатки, или в Дом Литераторов — нет ли капусты, или в Петрокомнетр, когда же будут давать паек, или на Мурманку — нельзя ли получить продукты без карточки, и т. д. А воинская повинность, а детские документы, а дрова, а манная крупа для Мурочки — из-за фунта этой крупы я иногда трачу десятки часов.
3 февраля. Вчера в Доме Ученых встретил в вестибюле Анну Ахматову: весела, молода, пополнела! «Приходите ко мне сегодня, я вам дам бутылку молока — для вашей девочки». Вечером я забежал к ней — и дала! Чтобы в феврале 1921 года один человек предложил другому — бутылку молока!