Выбрать главу

А потом, когда изделалась революция, мы пришли все, округ стали, а он вышел и говорит: „Товарищи, я вас никогда не забижал, будьте милостивы, не губите меня“. А мы думаем: „ладно!“ А он нас и конями топтал, и без рубля не выходи, всё штрафовал. То овцу поймает, то корову. „Я, — говорит, — обведу Холомки этакой решеткой и на ней ножи приноровлю, чтобы ваши овцы носом тыкались — и кровавились“. А мы думаем: „ладно“. Вот и дотыкались. Дочка его, Софья Андреевна, ходит, бывалича, по избам: „дай, Иван Федосеевич, хлебца“, „дай, Анна Степановна, хлебца“. Отрежешь ей кусочек, она в муфточку: „спасибо, благодарю тебя“, и руку жмет. А прежде к ней не подступись. Было рукой не достать».

Это все меня очень взволновало. Я никак не ожидал, чтобы либеральнейший князь, профессор вдруг дошел до такого мордобоя.

Сегодня я написал Коле укоризненное письмо{24}. Он зашалопайствовал. Хочу, чтоб опомнился.

6 августа. Ночь. Коля на именинах у Б.П.Ухарского. Здесь в деревне что ни день, то именины. Мы здесь около месяца, но мы уже праздновали именины Пети, священника (отца Сергия), г-жи Добужинской, учительницы Ольги Николаевны и т. д., и т. д. Все это мне чуждо до слез, и меня иногда разъяряет, что Коля вот уже больше месяца ничего не делает, а только справляет именины полузнакомых людей. Дождь, ветер. На столе у меня Блок, D.G.Rossetti, «Cristabell» Колриджа, «Бесы» Достоевского — но никогда, никогда я не был так далек от литературы, как в это подлое лето. Я здесь не вижу никого, кому бы все это было хоть в малой мере нужно, а ежедневные столкновения с Анной Густавной и прочая канитель не располагает к работе над Блоком. Сейчас я читал Гершензона «Видение поэта»{25} — книжка плоская и туповатая, несмотря на свой видимый блеск.

Сегодня событие: приезд Ходасевичей. Приехали ли они? Вчера в Порхове Сергей Моисеевич дал мне депешу Лефлера: «Пришлите лошадей для троих Ходасевичей». Я сейчас же пошел в исполком — выхлопотал для них подводу, нарочно задержался из-за них в Порхове — и вот сегодня звонят с Бычка, что они приехали, а подводы нет. Как взволновался Добужинский, стремительно мы откомандировали Бобу в Устье за подводой.

7 августа. Лида написала пьесу о Холомках{26}. Очень забавную. Добужинский сделал очень много рисунков: написал маслом своего сына Додю — в комнате — с красной книжкой, нарисовал углем княжну (очень похоже, но обидно для нее — слишком похоже, немолодая и черная), Милашевского (блистательный рисунок) и несколько карикатур: княжна на лошади вместе с зевающим Борисом Петровичем и пр. Все это очень хорошо. Но когда заговариваешь с ним о хозяйстве, он морщится — и норовит переменить разговор. Ему не хочется ни волноваться, ни работать для общего дела.

11 августа. Только что вошел Добужинский и сказал, что Блок скончался. Реву.

12 августа. Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова — с Лидой — на линейке мельничихи — грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов и поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый — такой же скучный, как то проклятое дерево, которое горчит за версту от Порхова. Серое, сухое — воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки — и все это превратилось в длинную тоску по Александру Блоку{27}. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем — и просил Лиду учить вслух английские слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его — т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и — порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего». Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь — и все скелеты наружу. — Я вспомнил, как он загорал, благодатно, как загорают очень спокойные и прочные люди, какое у него было — при кажущейся окаменелости — восприимчивое и подвижное лицо — вечно было в еле заметном движении, зыблилось, втягивало в себя впечатления. В последнее время он не выносил Горького, Тихонова — и его лицо умирало в их присутствии, но если вдруг в толпе и толчее «Всемирной Литературы» появляется дорогой ему человек — ну хоть Зоргенфрей, хоть Книпович — лицо, почти не меняясь, всеми порами втягивало то, что ему было радостно. За три или четыре шага, прежде чем подать руку, он делал приветливые глаза — прежде чем поздороваться, и вместо привета просто констатировал ваше имя и отчество: «Корней Иванович», «Николай Степанович», произнося это имя как «здравствуйте». И по телефону 6 12 00. Бывало, позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос: «Я вас слушаю» (никогда не иначе. Всегда так). И потом: Корней Иваныч (опять констатирует). Странно, что я вспоминаю не события, а вот такую физиологию. Как он во время чтения своих стихов — (читал он всегда стоя, всегда без бумажки, ровно и печально) — чуть-чуть переступит с ноги на ногу и шагнет полшага назад; как он однажды, когда Любовь Дм. прочитала «Двенадцать» — и сидела в гостиной Дома Искусств, вошел к ней из залы с любящим и восхищенным лицом. Как лет 15 назад я видел его в игорном доме (были Иорданский и Ценский). Он сидел с женою О.Норвежского Поленькой Сас, играл с нею в лото, был пьян и возбужден; как на Васильевском острове он был на представлении пьесы Дымова «Слушай Израиль» и ушел с Чулковым, как у Вячеслава Иванова на Таврической, на крыше, он читал свою «Незнакомку», как он у Сологуба читал «Снежную Маску», как у Острогорского в «Образовании» читал «Над [черной] слякотью дороги». И эту обреченную походку — и всегдашнюю невольную величавость — даже когда забегал в Дом Литераторов перехватить стакан чаю или бутерброд — всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил — и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины — все это под землей, в земле, земля.