Выбрать главу

Я уже говорила, что первым настоящим знакомством с Шекспиром я обязана, как и многим ценностям моего духовного мира, М.Н.Ермоловой.

Мне было лет восемь, когда меня взяли в Малый театр на "Гамлета", и я увидела Ермолову в роли Офелии. Конечно, я не поняла и сотой доли того, о чем шла речь в пьесе, весь ее глубочайший смысл не мог даже приблизительно быть доступен мне, но прекрасная Офелия, ее несчастная судьба, рассказ о том, как она утонула, -- все это совершенно неизгладимо врезалось в память, и сейчас я мысленно ясно вижу фигуру Ермоловой в белых одеждах, ее распущенные волосы и тот трогательно-беспомощный жест, с которым она протягивала цветы и выпускала их из пальцев, так что они сыпались кругом нее на землю.

На другой же день я разыскала Шекспира на полках в дядином кабинете и перечитала все, что было в "Гамлете" об Офелии. Потом я постоянно перечитывала рассказ о том, как она утонула, и твердила про себя строки:

...Где седая ива

Глядится в зеркало кристальных вод... --

и они вызывали в моем воображении речонку, около которой мы жили летом, ее кусты, лютики и незабудки приобрели для меня особое значение: летом, увидав ее, я сейчас же вспомнила Офелию.

Так у меня начали возникать ассоциации -- этот важнейший фактор и необходимый элемент поэзии и эстетики. Я испытывала неизъяснимые и неанализируемые ощущения какой-то новой красоты, которой стала для меня полна наша скромная речка.

Я завладела Шекспиром и читала его. Я выбирала то, что было мне понятно и занимательно: все лесные сцены из "Сна в летнюю ночь", многое в "Буре", в "Зимней сказке", пока принимая только сказочное в Шекспире.

С годами я стала понимать все больше и больше. Продолжала знакомиться с произведениями Шекспира в лучшей школе, какая тогда могла быть мне доступна, -- в Малом театре. Я присутствовала при блестящих поединках любви и остроумия между Катариной и Петруччо ("Укрощение строптивой"), Беатриче и Бенедиктом ("Много шума из ничего") в исполнении Федотовой и Ленского. Вместе с Ермоловой переживала страдания гордой и чистой, невинно оклеветанной Имогены ("Цимбелин"), была свидетельницей "чуда" в "Зимней сказке", когда Ермолова -- Гермиона спускалась с пьедестала и из мраморной статуи превращалась в живую женщину. Тот, кто не видел этого превращения, не может вообразить, как оно было замечательно.

Может быть, причиной этому была та статуарная неподвижность, которую хранила Ермолова, стоявшая так спокойно, не шевелясь, что нельзя было уловить ни одного вздоха, и только тогда, когда Леонт начинал с изумлением говорить:

Но она ведь дышит!

Ужель резец изобразил дыханье? --

точно какой-то трепет пробегал по всему ее существу, и она выходила из своего оцепенения, мраморно-бледное лицо на глазах зрителей розовело, и она тихо спускалась с пьедестала, глядя на дочь свою, на мужа, а не на ступени, по которым шла легко, точно ее поддерживали крылья.

Я смотрела все произведения Шекспира, которые ставили в Малом приезжие гастролеры, позднее -- спектакли Художественного театра. Одним из любимых спектаклей оставался "Сон в летнюю ночь".

Я видела его сперва в Малом театре, затем в Новом, где его свежо и с увлечением поставил А.П.Ленский. Среди исполнителей было много моих приятельниц, я навещала их за кулисами и под "дубом Титании".

"Сон в летнюю ночь", конечно, только сказка, но сказка, рассказанная гением, и перед ней забываются и меркнут многие серьезные вещи.

Большое впечатление произвела на меня постановка "Сна в летнюю ночь" за границей, работа знаменитого режиссера-новатора Рейнгардта, впоследствии изгнанного из Германии фашистами.

Идея Рейнгардта была, очевидно, строго разграничить реальность и фантастику. Все действующие лица из обыкновенного мира были жизненны, даже чересчур, так что, например, обе пары влюбленных утратили поэтичность своей первой любви, своих ссор, быстрых и бурных, как весенние грозы, и примирений, залитых солнцем юности. Зато необыкновенно поэтичны были все сказочные персонажи. Особенно хорош был Оберон. Его, вопреки традициям, играл мужчина -- знаменитый Александр Моисеи, хорошо известный в России по своим гастролям, во время которых он играл царя Эдипа, Гамлета и другие роли.

В "Сне в летнюю ночь" он был замечательно красив, горд, строен в своих царственных одеждах, словно свитых из тумана и лесной зелени. У этого артиста был голос редкий для мужчины по красоте и нежности, и глаза его "из другого мира" и бледность тонкого лица давали возможность допустить его близкое знакомство с Гекатой, о которой он говорит в своем монологе, и родство с Аполлоном и Люцифером, сыном утренней звезды. Так идеально воплощенную "сказочность" персонажа я видела разве (совсем в другой плоскости) у Качалова в царе Берендее ("Снегурочка"). Титания была женственно-нежна и изящна. Но всех больше привлек мое внимание Пэк -- смуглая Леа Константин. Это не был балетный эльф в цветочном колпачке, как его у нас играли раньше Щепкина, потом Хилкова, обе крохотные, грациозные, -- нет, настоящий лесной дух -- рыжий, обросший мехом, точно молодой фавненок; он визжал, кувыркался, скакал, как белка, по веткам, хохотал и плакал, словно вся лесная нечисть, вместе взятая.

Фантастическая жизнь леса была передана изумительно. Я забыла, что сижу в театре: стены раздвигались, высоко в небо уходили вековые дубы. Свивались хороводы эльфов, пробегавших между деревьями, точно гаммы быстрых огоньков. Странные чудовища, гномы, лесные человечки верхом на оборотнях, как на рисунках Беклина, Клингера и Штука, ползли и прятались среди пней, сильфы с белыми венками на головах, нежные, стройные, сплетались и таяли, как туман, в кустах, волоча серебряные покрывала. Пело, аукалось, перекликалось эхо в лесу, и дико хохотал рыжий белозубый Пэк, глядя, как в капризной сладкой тоске изнывала Титания, обвивая гирляндами из роз голову осла, и как царь теней ревновал ее к ребенку.

Когда спектакль окончился, отзвучала мендельсоновская музыка, мне казалось, что я не в театре побывала, а своими глазами увидала ту "сказку леса", о которой говорит поэт Верхарн.

Я не давала своему знакомству с Шекспиром остановиться в развитии. Следующей помощницей моей в этом деле была мисс Дженет Логан, которую я пригласила к себе на три месяца, решив доставить себе радость читать Шекспира в подлиннике, а для этого изучить английский язык. Чопорная старая девица, добрейшее существо, оказалась на высоте. В серые петербургские утра, когда мы должны были заниматься при свете электричества, она часто приносила большое красное яблоко, вешала его перед моими глазами и уверяла, что от этого вида будет бодрей мой дух. Яблоку ли, ее ли энергии я обязана этим, не знаю, но за три месяца я вполне свободно могла читать Шекспира. Это была для меня действительно новая радость. Как бы ни были удачны переводы Шекспира, с оригиналом их все же нельзя сравнить. Но тут -- впрочем, это мой личный взгляд, -- я должна заступиться за старые переводы Шекспира, которые принято строго критиковать. Что и говорить, они не отвечают всем требованиям современного перевода, они страдают длиннотами, многословием, в них попадаются наивные ошибки. Но все же неправы те, кто отрицает какие бы то ни было достоинства их и говорит, что "до новых переводов Шекспир не был понят". Шекспир был и понят и принят читателем и зрителем, и, кто знает, может быть, это многословие отчасти даже помогало этому: по крайней мере мысль Шекспира доходила в своей цельности и никогда не получалось того, что в своей блестящей статье ("Театр", 1940, No 2) К.Чуковский назвал "астмой у Дездемоны". Мне кажется, что важнее донести мысль Шекспира, пусть сказанную лишним количеством слогов, слов и даже строк, чем механическую форму фразы. И в старых переводах попадаются такие счастливые места, что лучше их не переведешь и не скажешь, хотя бы, например, окончание "Ромео и Джульетты" у Грекова:

...Нет повести печальнее на свете,

Чем повесть о Ромео и Джульетте.

Или из "Отелло" (перевод Вейнберга):

...Она меня за муки полюбила,

А я ее -- за состраданье к ним.

Или из "Гамлета" (перевод Кронберга):