— Одно лицо, — пробормотал я. — Тот же взгляд, совсем не изменилась…
— Ладно, — сказала мама. — Идём на кухню, я что-то проголодалась. А как у тебя с уроками?
В конце сороковых наш недогоревший дом действительно перепланировали, и часть той квартиры уехала к соседям. От довойны относительно неизменной осталась только бывшая родительская спальня, нынешняя Ингина комната — квадратная, с неглубоким эркером. В большой комнате-гостиной, где ныне царит мама, те самые два узких окна — следствие перепланировки. Если хорошенько присмотреться, то под слоями наката можно увидеть следы бывших стен. И профили. Тени детской. Девонский период. Скрыто — не забыто.
Всё начинается с коридора, тёмного и неприятного, с гулкими досками-половицами — как и вся квартира, дело рук пленных немцев; в него выходят обе комнаты. Ингина и мамина. Коридор, прочертив идеальную «пленнонемецкую» прямую, упирается в «тамбур» и делается шире — раньше там были: стена, входная дверь и лестничная клетка. В «тамбуре» как в сказке — шесть дверей. Прямо — ванная и туалет, направо кухонная дверь, левее, слегка наискосок к пространству, дверь в мою кладовку; дальше лжедверь — стенной шкаф, и, левее некуда, шестая — она вовсе и не дверь, а что-то, аккуратно заложенное битым кирпичом.
Смая узкая из «тамбурных», «левых» — дверь в мою обитель — с каменным полом и узким окном. Тогда, раньше, до войны здесь был тот самый разбомбленный черный ход, с винтовой лестницей. При перепланировке от него отказались, а метры добавили к квартирам, посчитав их кладовками. Кладовка сделалась комнатой, потом в ней поселился я. Её окно-бойница выходит на запад, и на окне у меня две плотные шторы, одна поверх другой, — не считая тюля. Хотя солнце в мою комнату не заглядывает почти — мешает бывшая Артшкола.
Кухня у нас, как мама говорит, «чтобы отделаться» — изломанная буквой «г» и неудобная, но почему-то с балконом, на нём мы разводим цветы. Балкон, как и комнаты, выходит на север, и цветы, по маминым словам, растут «худосочные, зато длинные». Я не могу не признать, что маме удались маттиолы — возможно, оттого, что распускаются они ночью и всё равно им, где север. Балкон просторный, летом я выношу на него раскладушку, и «метеолы» распугивают мои дурные сны, как могут, а когда не спится, я смотрю на Луну — мы живём на шестом этаже. Крышу над балконом мама делать не желает ни за что: «Ну как я увижу небо?»
— Мама, — категорически говорит Инга, она вообще категорична. — Какое небо? Зачем? У всех уже крыши, и это совсем недорого.
— У некоторых на последнем гвозде, — замечает мама скептически. — Что за прелесть слепой дождик. Правда, Лесик?
— Царевна плачет, — отвечаю я. — Такое снится — это к случайной радости.
— Опять эти выдумки, — фыркает Инга. — Ладно. У меня Сканави, ещё две страницы. Стойте тут, а я пошла.
И мы остаёмся на балконе, под тёплым летним дождём, а она уходит в комнату; вся такая тоненькая, невысокая, чуть ссутуленная, серьёзная, с косой орехового цвета. Так будет длиться очень долго, понял я, она будет уходить всё дальше от случайной радости и заговорит на другом языке, очень скоро…
— Чего она фыркает чуть что, — поинтересовался я. — Можно подумать…
В отличие от Инги, у меня Жюль Верн и ещё очень много страниц. И каникулы. И пахнет дождиком…
— Подумать не помешает никогда, — ответила мама. — Можешь, например, вот над чем: сестра целое лето работает. И сколько! Десять страниц Сканави в день. А ты при виде алгебры падаешь в обморок. Ещё бы за швабру спрятался…
— Я так фыркать не умею, — изрекаю я, — в этом все дело.
— Пусть фыркает, что тебе с того? — бросает мама, разглядывая колышущиеся за флигелем клёны. — Погляди, просто зелёное море перед нами, правда, похоже? Дело не в фырканье, а в послушании. Сказано-сделано.
— А вот…
— Не перебивай мать, если кое-кто не слушается, то хвост, как говорится, под лавочку.
— И…
— И рот на замок!
С балкона я всё равно не ушёл. Дождик скоро закончился, и воцарилась ленивая безмятежность лета. Истома июля, месяца лип. Всё плохое, и школа ещё так далеко, что кажется — и не начнётся вовсе… Такое.
Но нынче октябрь, месяц, посвящённый Розарию, время, когда пристало предаваться размышлениям и мечтам. О векатос минас — по-гречески: десятый месяц. Помыслите, Геката близко — звучит это именно так, я считаю. Ведь срок беды — всегда невовремя. Даже мы, те, кто родился в день отдохновения, не предвидим её появление. Может, только знаки. Вестников.