Выбрать главу

В 7 вечера в актовом зале университета я читала Нобелевскую лекцию. Думала, это просто — читать написанный текст, к тому же уже знакомый до последней запятой. Но оказалось, что напряжение и в этом случае было не меньшим, чем утром во время пресс-конференции. Когда я читала имена наших политзаключенных, и почти за каждым именем виделся знакомый мне человек, а если не он, то его мать, жена, дети, я почувствовала, что мне трудно сдерживать слезы. Наверно, это ощутил и зал. Тишина в зале стояла такая совершенная, как будто кто-то незримый объявил минуту молчания. И нарушал ее только мой собственный голос. 

Утром следующего дня завтракали вместе Галич, Максимов, Некрасов и я. Потом они улетали в Париж. Внезапно Саша снял часы и сказал — это маме, потом снял галстук — это Реме, запонки — Алешке, потом снял с себя вязаную кофту — Андрею. И много лет Андрей носил эту кофту, называл галичевской, а я ее штопала, и за штопкой всегда неотвратимо на память приходил этот наш прощальный завтрак. 

Почти сразу вслед за парижанами улетали домой мои итальянцы, и, надо сказать, я в момент прощания если не испугалась, то несколько растерялась от мысли, что теперь мне придется обходиться без постоянной помощи и просто ежедневного, ежечасного общения с Ниной и Машей. Ведь прошедшие четыре месяца были такие напряженные и сложные, что их с полным основанием можно считать как время на фронте — один день за три. 

13 декабря я вместе с Клайнами и Бернстайнами улетала в Париж. Там наши пути расходились — им лететь через Атлантический океан, мне в Москву. Как в одной довоенной еще песне. «На Запад поедет один из нас, на Дальний Восток другой». Недавно, когда в доме Эда Клайна отмечалось мое 80-летие, Боб Бернстайн (когда-то рыжий, а теперь совсем седой) вспомнил наш последний вечер. Я разгулялась, стряхнув с себя напряжение нобелевских дней, и обратилась ко всей компании с призывом: «Даешь ночной Париж!». Эд Клайн с опаской поглядел на меня, однако все согласились. И мы поехали в Лидо, где шло что-то невыносимо помпезное с водопадом и живыми слонами на сцене, потом на Монмартр и еще куда-то, так что, прилетев в Москву, я по праву могла сказать — Париж я видела. 

Пока шел таможенный досмотр, Мотя из-за загородки все время кричал восторженно: «Баба Леля, баба Леля», а у меня с таможенниками шел скандал из-за книг, которые я везла. Но я все же с трудом отвоевала Андрюшину книгу «О стране и мире» на итальянском языке. Наконец я, распаренная и злая, оказалась в зале и, как пишут в плохих романах, упала в объятия Андрея. Потом пошла по рукам — обнималась с детьми, друзьями, корреспондентами. Мы все оказались в кольце одинаково плотных мужиков в одинаковых пальто. И так толпой двинулись к выходу. В дверях нас остановил какой-то возглас. Толя Гладилин стоял в центре опустевшего зала и кричал: «Чья сумка? Чья сумка?» Сумка была моя. Как она оказалась на полу, я не знаю. Но в ней, кроме паспорта, были 10 000 долларов, которые я только что продекларировала на таможне. Бог с ними, с долларами. Там была нобелевская медаль — 600 грамм золота с портретом Нобеля и выгравированным по ободу именем Андрея. Это за ней я моталась в Осло и чуть не оставила на полу аэропорта Шереметьево. 

На улице нас ожидал последний сюрприз нобелевского марафона. У всех машин — нашей, кого-то из друзей, корреспондентских оказались проколоты шины. 

На следующий день я получила от Лидии Корнеевны Чуковской комплимент, которым очень горжусь. Она сказала: «Люся, слушая вас в эти дни, я поняла, чем МЫ отличаемся от НИХ — русским языком». 

А от Андрея получила подарок — машинопись Нобелевской лекции «Мир, прогресс, права человека». На первой странице с левой стороны лиловыми чернилами сделана надпись: «Дни, когда мы были далеко друг от друга и близко, когда мы гордились друг другом и оба трудились. С любовью Андрей. Осло, Вильнюс, декабрь 1975». 

Год 1976

После моего возвращения в Москву мы два или три месяца жили как бы на два дома. Вся хозяйственная и так называемая общественная жизнь за отдельными исключениями шла на улице Чкалова, а ночевать мы ездили в мою квартиру в Новогиреево. Нашу комнату на Чкалова заняли Таня с Ремой и двумя маленькими. Сделано это было не только из-за боязни повторяющихся угроз детям. После четырехмесячной разлуки очень уж хотелось хоть часть суток быть вдвоем. Уезжали мы обычно туда вечером, иногда не раньше полуночи. Завтракали там вдвоем. Вообще — утро вдвоем у нас все годы было самым любимым временем. Потом Андрей 2—3 часа работал: что-то по физике и писал автобиографию для Нобелевского сборника. Потом ехали на Чкалова, и там шла наша обычная жизнь с регулярными вторниками и гостями, людьми и бумагами. И вечером опять в Новогиреево. Андрей говорил: «Поехали к себе». И в этом было не только указание на место пребывания, но другое, какое-то внутреннее «к себе». Однажды ночью вышли из дома позже, чем обычно, потому что был старый Новый год. У подъезда на Чкалова нас поджидали три мужика. Один из них сорвал с головы Андрея шапку, и они побежали от нас, что-то крича. По выкрикам стало понятно, что это не случайные грабители, а все те же наши друзья из КГБ. Шапку ондатровую я буквально накануне купила в «Березке». Ее было жалко, но страшно не было. Видимо, мы уже привыкали к подобным «шуткам». И эта кража как-то очень вещественно подтвердила, что я вернулась домой. 

Однажды в эти дни кто-то из корреспондентов задал мне вопрос: изменилась ли наша жизнь после того, как Андрей стал лауреатом Нобелевской премии Мира? Тогда я ответила — нет. Теперь, спустя более четверти века, я не могу сказать столь определенно. Думаю, что произошли два изменения. Все, что говорил и писал Андрей, стало более слышно, получало больший отзыв в западных массмедиа и вызывало больший интерес. И неважно, какой знак — положительный или отрицательный — был у этого интереса. 

И анализируя, а если проще, то вспоминая последующие события, я вижу, как стало нарастать давление на нашу семью. 

После суда над Ковалевым Ефрема уволили с работы, хотя на суд он ездил в свои законные по советским нормам выходные дни. Для этого он сдавал кровь и получал полагающиеся за это отгулы. После увольнения Ефрем устроиться на работу в СССР больше уже никогда не смог. По специальности не брали, а в чернорабочего тоже не годился — был больно образован. В 1977 году это обернулось попыткой властей преследовать его за «тунеядство». Мы далеко не сразу поняли, что власти своим давлением стремятся вынудить Ефрема и Таню с детьми на эмиграцию. Надежда на получение квартиры от Академии (Андрей в это верил) не оправдалась. Объединить путем обмена мою и мамину квартиры, без того, чтобы Андрею что-то дала Академия, нам не разрешили. Когда я нашла обмен, комиссия райисполкома его запретила. Мы подали заявление в суд, но, как сказала судья открытым текстом одной из участниц обмена, «советский суд не защищает права людей, у него другие задачи». 

И последним шагом органов безопасности в давлении на нас было возбуждение уголовного дела против мамы Ефрема и Тани. Тут власти проявили абсолютную психологическую чуткость. Вряд ли Ефрем согласился на эмиграцию, если б дело было возбуждено против него. Они и пытались до этого сфабриковать дело о не имевшем места наезде на несуществующего пострадавшего. Но это не привело к желаемому ими результату. А вот уголовное дело против матери и жены сработало. 

В общественном плане активность Андрея не снижалась, но появились вокруг упорные разговоры, что он вроде как отошел от общественной жизни. Получил премию и успокоился. Большинство подобных слухов родятся в кабинетах 5-го управления КГБ и с удивительной легкостью подхватываются на московских кухнях, для очень большого числа людей в стране становясь как бы неопровержимым фактом. 

Именно это стало для Ефрема Янкелевича одним из побудительных (хотя и не главным) мотивов для работы над книгой «Тревога и надежда» с подзаголовком «Один год общественной деятельности Андрея Дмитриевича Сахарова». Оказалось, что выступлений в защиту отдельных людей, по общим правозащитным проблемам, по вопросам разоружения и отдельных статей в 1976 году было не меньше, чем в предыдущие годы.