А потом роман кончился так же внезапно, как начался. Конкретной причины вроде не было. Про себя я знаю, что я, как многие после войны (и почти все послелагерники), пережила период отношений, которые неизвестно почему начинались и неизвестно отчего кончались. Вылечилась я от этой болезни с рождением Тани.
На всем протяжении романа я не знала, что Миша женат. Видимо, меня это просто не интересовало, а его не беспокоило. Узнала спустя несколько месяцев, когда наши отношения перешли в другую сферу, стали очень дружескими, вроде как родственными.
Миша очень тепло относился к моим детям, и они, особенно Таня, платили ему тем же. Трещина в отношениях возникла вокруг Бродского. Потом была такая грустно-смешная, в чем-то типичная для нашей страны история. Зимой или в начале весны 1966 года Миша пришел к нам на Чкалова. С бутылкой вина. Шел в эти дни то ли съезд, то ли какая-то конференция, и Миша сказал, что назавтра должен (видимо, так было по программе) выступать с осуждением Синявского и Даниэля. Мне показалось (а может, хотелось, чтобы так было?), что ему это заранее неприятно, и потому он и пришел. Я оставила его со своим сыном Алешкой, который все уговаривал его: «Дядя Миша, попей молока, не пей вино» (мама была у себя в комнате, а Тани дома не было). И побежала за мост в магазин «Вино». Это близко, 10 минут туда и обратно. И выставила рядом с уже кончавшейся его бутылкой новую, еще две других предусмотрительно оставив в передней. Лешка вызвал меня в коридор и чуть не плача стал шептать: «Мама, что ты делаешь? Что ты делаешь? Ему же нельзя». А я шептала: «Ничего, он скоро уснет». И правда, скоро он спал, скрючившись на узеньком кухонном диванчике. Потом снова пил. И снова спал. Утром позвонила из Ленинграда Ирина. «Где Миша?» — «Спит на кухне». — «Разбуди, я скажу, чтобы за ним пришла машина, ему надо выступать». — «Знаю, только он не в том качестве, так пусть лучше поспит, а „наверх“ можно сказать, что заболел, им к такому не привыкать». Вечером его, помятого, с виноватой полуулыбкой, я проводила на «Стрелу». На его официальном статусе эта внезапная болезнь никак не сказалась.
И вот, с непрекращающейся внутренней дрожью после вчерашнего приговора и сегодняшнего тюремного свидания, иду в больницу. В Свердловку — больницу для ленинградского начальства, по словам Иры, чуть ли не к умирающему. Скандал разразился уже в коридоре прямо у дверей палаты. На меня налетела молодая докторша и стала кричать, что она была на суде, что я защищаю убийц, и меня надо судить вместе с ними. И все время повторяла: «Кто вас сюда пустил? Кто?». Я вроде спокойно ответила, что пришла к Михаилу Александровичу Дудину. Точно помню, что поименовала его полностью, и вошла в палату. Она влетела за мной и еще сколько-то продолжала кричать. Не помню, как она ушла. Но тут то же самое начал говорить Миша, не дав мне сказать даже каких-то положенных слов вроде «здравствуй» или что-нибудь про здоровье. И вдруг я сорвалась и тоже начала кричать, что ему, видимо, очень нравится смертная казнь. Что он, наверно, всегда был антисемитом (на самом деле нет, никогда даже оттенка не замечала). И он тоже начал кричать, что я что-то предала — то ли родину, то ли тех, кто погиб. А я внезапно разглядела, какой он бледный и худющий, а остановиться не могу. И я только сказала ни с того ни с сего «До свидания» и вышла. Какое-то мгновение постояла за дверью. Потом открыла ее и, не входя, сказала: «Минька, поправляйся». И пошла от двери, хотя вслед услышала «Лена», но не вернулась, побоялась, что снова буду кричать. Больше я с Дудиным не встречалась. Видела по ТВ (и Андрей всегда отмечал в Дневнике любое появление его — потому и пишу здесь подробно), в 1982-м в Горьком читали с Андреем предисловие к книге «40 дней Мусадага», в 1988-м стихи о Карабахе, и каждый раз я упрекала себя за ту истерику в больнице.
На следующий день 26 декабря 1970 года я вернулась в Москву. В этот же вечер Валерий попросил меня поехать к Сахарову и рассказать ему все о суде. Надо сказать, что до процесса Пименова и Вайля Сахаров о «самолетчиках», кажется, вообще ничего не знал. Валерий и я считали, что дело с попыткой захвата самолета не совсем правозащитное. И «правозащитного академика» вовлекать в него не надо. Рассказала Сахарову об этом деле Наташа Гессе, ужиная вместе с ним в гостинице в Калуге во время суда над Пименовым и Вайлем. И у меня сложилось впечатление, что вначале (до приговора с двумя смертными казнями) Сахаров особого интереса к этому делу не проявлял.
Мне кажется, что дальше по дням у Сахарова в «Воспоминаниях» много напутано.
Я помню, как я читала ему последние слова заключенных — не по бумаге, а наизусть. И сама чуть не плакала, и Сахаров был потрясен. Особенно Сильвой Залмансон. Он сразу стал писать черновик телеграммы (кому — не помню). И мы решили сразу ее посылать — не утром, а немедленно. И вместе поехали на центральный телеграф.
Когда проезжали мимо гостиницы «Центральная» (бывший «Люкс»)[5], меня потянуло на откровенность. Я показала наши окна, балкон и эркер мамы-папиной комнаты, и за 2—3 минуты езды, оставшейся до телеграфа, рассказала, кажется, о всех главных этапах моей прошлой жизни. На телеграфе в абсолютно пустом и потому непривычно гулком и торжественном зале он и написал эту телеграмму, но я не помню, оставил ли копию. Когда он отдавал ее в окошко, я стояла рядом. И мы вышли из здания. На ступенях телеграфа произошел памятный для меня разговор. Сахаров спросил: «Люся, а сколько вам лет?» — «Сорок семь». — «А я думал, меньше». — «А теперь будете думать, что больше?» Он не ответил. Вот в этот вечер, верней в ночь, мы и познакомились. Поймали такси. Сахаров довез меня до дома и поехал к себе.
На следующий день я опять была у Сахарова, как всегда вечером, где-то около 9 часов, а то и позже (днем я на работе, потом какие-то дела домашние). Сочинялась еще одна телеграмма о помиловании (кому, не помню), и пока сочинилась, опять уже ночь. Я сказала, что сама ее отправлю по пути домой. Дежурная телеграфистка отказалась принять телеграмму не за моей подписью и вызвала старшую по смене. Та подошла к окошку и поздоровалась со мной — это была та, что принимала прошлую телеграмму. Она сказала дежурной — «Примите, это его жена». Я промолчала.
А 30—31 декабря 1970 года на кассационном заседании Верховного суда РСФСР мы с Сахаровым были уже как бы подельники — такое было у обоих тождественное сопереживание и нервное напряжение в ожидании решения. Были мы там вчетвером — мама Юры Федорова, сестра Менделевича Ева, Сахаров и я. Кассация была назначена столь поспешно (всего за шесть дней), что большинство родственников осужденных не успели приехать.
Но и в Верховном суде (как после отказа от кефира и молока в Калуге) был один момент, когда я испытала если не антипатию к Сахарову, то некий намек на нее. В перерывах заседаний мы ходили в тамошний буфет. Там были сосиски, бутерброды и чай. И я платила за всех. Ну Ева Менделевич — понятно, она эти дни жила у меня и была моя гостья. Мама Юры Полина Степановна хотела заплатить, но я ей сказала что-то вроде «Да ладно». Но Сахаров даже не встрепенулся. И я подумала: «Ну что за мужик такой странный».
Кассационный суд заменил Кузнецову и Дымшицу высшую меру на 15 лет заключения. В тот момент это показалось великим благом. На выходе из суда стояла взволнованно ожидающая решения толпа людей, и Сахаров стал рассказывать о том, что было в суде. Потом мы с Сахаровым и с Валерием Чалидзе, который тоже был среди ожидавших, пошли к метро. Я сказала, что пойду на телеграф и дам телеграмму Кузнецову. Валерий заметил, что это бессмысленно. Пока приговор не придет в ленинградскую тюрьму, администрация заключенному ни писем, ни телеграмм не передаст. Но я все-таки пошла на Кировский почтамт и послала телеграмму. Валерий был прав — телеграмму не передали. Но я, послав ее, оказалась еще больше права. Начальник тюрьмы пришел в камеру к Кузнецову и пересказал мой текст. А написала я — «поздравляю Новым годом и жизнью». Было 31 декабря 1970 года.
5
5 Мое детство с 6 и до 14 лет прошло в этом доме, который в 20-е годы из гостиницы был превращен в жилой дом для сотрудников Коминтерна. А мой отец до ареста в мае 1937 года был членом Исполкома Коминтерна и заведующим отделом кадров.