Выбрать главу

Подобных обоснований его права разрабатывать закон о браке, подчас чрезвычайно тонких и, как я понимаю, юридически безупречных, я обнаружил в бумагах Пастухова много страниц и ждал, что если не вся, то большая часть работы над законом им завершена. Однако в итоге нашел, увы, лишь несколько не слишком оригинальных тезисов. Все же понять из них, чего хотел Пастухов, нетрудно. Он явно верил в загробную жизнь, правда, для него она играла подчиненную роль, была несамостоятельной. Люди оттуда продолжали смотреть на нас, и особенно пристально — на жизнь своих родных, которая их по-прежнему занимала, трогала, касалась, однако влиять ни на что они уже не могли.

Раз так, считал Пастухов, мертвые обладают неотъемлемым правом — знать, и ничто, ни плохое, ни хорошее не должно быть от них скрыто. Кроме того, он писал, что первый брак свят, вступившие в него, как бы ни сложилась в дальнейшем их судьба, должны быть после смерти похоронены в одной могиле, и, прерывая текст, жаловался, что, видно, не сумеет обеспечить этого Савину. Он отдавал себе отчет, что права вдовы не следует ограничивать, но думал, что, зная, что мужу известна ее жизнь и она, когда умрет, будет лежать с ним рядом, женщина сама будет себя сдерживать. Вот, собственно, и все.

Разбирая пастуховский архив, я ждал откровения, может быть, потому, даже наверное потому, что был виноват перед ним — мы виделись слишком редко — и, конечно, был разочарован результатом. Лишь позже, и то не скоро, я понял, насколько мало надо было Пастухову: ему просто было важно, чтобы я, вообще хоть кто-то, знал, о чем он думал, а потом дальше думал об этом сам и помнил о нем. То есть работа и должна была быть только начата, только намечена. Он пока лишь хотел принять меня в свою игру, объяснить ее правила, ее законы, а затем мы вместе сели бы и начали говорить о деталях, обсуждать, думать, советоваться, делали бы все неспешно, обстоятельно, соразмерно серьезности и важности темы; не возражал он и против затяжки работы, самой долгой затяжки, потому что, пока работа не кончилась, все это время я бы помнил о нем. И еще: он любил Савина.

* * *

Второй человек, кого я хочу внести в «Синодик», это Вера Николаевна Рождественская. Она была женой брата моего деда — как такое родство называется короче, я не знаю, — и три года назад мне в руки попали четыре тома ее воспоминаний. Мне тогда даже в голову не приходило, что она жива, что вообще жив кто-нибудь из их поколения. Незадолго перед тем я по вполне определенным причинам стал интересоваться историей своей семьи, ее происхождением, занятиями, нравом; произошло это вскоре после смерти отца и, как я теперь понимаю, было попыткой вместе с прочим наследством перенять все то, что связывало его с родными. Смерть отца оборвала тысячи всяких линий, отношений, я оказался как бы отрезан от прошлого.

Отец, пока был жив, мало рассказывал о детстве, о своих отце и матери, вообще о родственниках; иногда меня это раздражало, и я настойчиво расспрашивал то об одном, то о другом, но, в общем, понимал, что он просто бережет меня: позади было много страшного и непростительного, а я был ребенок. Будь у меня дети, я, без сомнения, поступал бы так же, но когда он умер и я после похорон стал понимать и обживать новое свое место в этом мире, фактически его место, — оказалось, что я как бы самозванец, даже рассказать мне, кто я сам и откуда, некому.

Долгое время любые попытки узнать хоть что-то достоверное о нашей семье были безуспешны: или это был заговор, или о ней и правда никто ничего не знал. Я без особого толка опросил всех дальних родственников — из ближних у меня нет никого, — вообще каждого, кто, по моим предположениям, мог знать нашу семью, когда вдруг мне позвонила троюродная сестра отца и сказала, что еще жива такая Вера Николаевна Рождественская: если кто-то что-нибудь знает о нас, то именно она; добавила, что, если я хочу, можно попробовать договориться с ее дочерью о моем визите. Правда, есть одна сложность: последнее время Вера Николаевна прихварывает и общаться с ней будет нелегко. Через три дня тетка перезвонила и, продиктовав адрес, сказала, что завтра вечером меня ждут.

Между «Курской» и «Таганской», с той стороны Садового кольца, которая ближе к центру, за большим академическим домом, чуть утопленная — надо было по лесенке спуститься вниз — стояла хрущевская пятиэтажка, она и была мне нужна. Как путь, так и основные ориентиры тетка расписала очень подробно и, главное, правильно, но я все равно запутался и пришел на полчаса позже. Встретили меня дочь Веры Николаевны Аня и старая ласковая колли по имени Настя, и я, оправдавшись в опоздании, узнал, что дом этот четвертый, в котором они живут, но все они стоят на одном месте. Сначала здесь была деревянная изба-пятистенка, затем большой, тоже деревянный дом, дальше его снесли и построили каменный — для причта двух ближайших храмов, а теперь — нынешняя хрущоба, откуда их гонят, но они из своего района уезжать никуда не хотят и вот уже третий год держатся.

Все это Аня рассказала мне, пока я раздевался, после чего повела в свою комнату и принялась жаловаться, что мать с лета болеет и ей трудно общаться с чужими, вообще с любым, кого она плохо знает. Было видно, что Аня недовольна, что пригласила меня, и не знает, как поступить. В подобную ситуацию я, честно говоря, раньше не попадал: подняться и попрощаться, так и не повидав Веры Николаевны, казалось глупым, хотя, какая болезнь имеется в виду, догадаться было нетрудно: Вера Николаевна явно была в маразме, и почему тетка не сказала мне этого прямо, воспользовалась зачем-то эвфемизмом, я объяснить не мог.

Похоже, мы с Аней понимали друг друга с полуслова, во всяком случае, стоило мне подумать, что у Веры Николаевны маразм, она сразу оставила разговор об абстрактных хворостях и, словно оправдываясь, затараторила, что раньше у мамы была великолепная память, вообще у многих в их роду великолепная память; кроме того, мама, как в свою очередь ее мама, с пяти лет была приучена вести дневник: записывать обязательно каждый день и все-все, так что она ничего не забывала и не теряла — что прожила, оставалось с ней.

Когда же маме исполнилось восемьдесят, то есть три года назад, она решила написать воспоминания о своей жизни, и она, Аня, непонятно зачем ее поддержала, хотя очевидно было, что зря. Ведь дневники сохранились, а любые непосредственные впечатления, конечно же, живее и искреннее, чем обработанные, отделанные воспоминания. Но это она понимает сейчас, а тогда она мать очень поощряла, и та, пока не заболела, успела написать целых четыре тома. Эти тома и съели ее память. Сначала в семье не обращали внимания, а потом заметили, что стоит маме записать какую-нибудь историю, она перестает ее помнить, вернее, помнит очень расплывчато, будто в дымке.

«В общем, это понятно, — объясняла Аня, — так все, что не попало в дневник, было записано у мамы в голове, и она знала, что, если забудет, все как бы умрет или даже вообще не рождалось, теперь же ничего помнить ей стало не нужно».

Потом Аня принялась меня убеждать, что мама прожила тяжелую, страшную жизнь, но не опустилась, сумела одна поднять и вырастить трех дочерей; было видно, что она ее очень любит, гордится ею и боится, что я все разрушу. В их квартире я был чужеродным началом, которое в одночасье могло сломать всю длинную жизнь, прожитую ими вместе. По внешности ничего бы не изменилось, но, сделалось бы, стоило Ане хоть раз посмотреть на мать моими глазами, фальшивым и неискренним. Для меня визит потерял всякий смысл: вряд ли в нынешнем состоянии Вера Николаевна могла рассказать много интересного; кроме того, четыре тома воспоминаний, конечно же, были ценнее любых разговоров. Я уже собирался попросить их, но тут Аня решила, что ее любовь к матери не должна бояться испытаний: она поднялась и твердо сказала, что нас уже заждались.

После сказанного выше впечатление, которое произвела на меня Вера Николаевна, было очень хорошим. Она была статна, суха, и, несмотря на восемьдесят лет, в ней была видна порода. Передо мной сидела по-настоящему красивая старуха, которую портил лишь большой и, когда она вскидывала голову, нелепо болтающийся зоб. Даже то, что она больна, я понял не сразу.