Представили и встретили меня очень тепло, как старого знакомого: Аня подала чай, принесла красивый пирог, который, как она несколько раз подчеркнула, делала сама Вера Николаевна и именно потому, что должен был прийти я. Вообще Аня все время старалась сказать маме что-нибудь приятное, в том же духе режиссировала и мной. Так что я хвалил пирог после каждого съеденного куска: он и вправду был неплох.
Конечно, ей было нелегко с матерью, и позже, когда она убедилась, что мне у них хорошо, — Вера Николаевна тогда уже сидела за пианино, то играя нам свои любимые вальсы: «Амурские волны» и «На сопках Маньчжурии», то рассказывая о детстве, в частности, о русско-японской войне (вальсы были явно на тему) — она вдруг сказала, что мама всегда отлично пекла, пытается и сейчас, но давно путает соль с сахаром и ей, Ане, все приходится выбрасывать и делать наново.
Насколько серьезно больна Вера Николаевна, я понял лишь через час, когда она, устав, стала путаться и повторяться; прежде она говорила нормально, ничего — ни интонации, ни выражение лица — не было сбито и нарушено, и все равно наша беседа была странной. О моем отце она рассказывала с большой охотой, ясно помнила, что познакомились они в Новый год, который в семье был любимым праздником и справлялся по возможности пышно. Вера Николаевна вспоминала елку, игрушки, подарки, которые получили другие и она сама, тогда только что введенная в дом.
Тот двоюродный дед, ее муж, очень любил моего отца, они были почти ровесники, отец был самым легким и веселым в нашей совсем не веселой семье, и она тоже вслед за мужем быстро привязалась к нему. Она и сейчас говорила об отце на редкость нежно. В начале разговора я сказал, что отец два месяца назад умер, но мир в ней был закончен и завершен, кто живой и кто умер было установлено в нем раз и навсегда, и встроить в него мое известие она не сумела.
Вскоре я заметил, что Вера Николаевна принимает меня за отца, даже так же называет: Андрюша. Аня ее ошибку поняла еще раньше и, испуганная, — она боялась, что я обижусь, — пыталась мать поправить, объяснить, что я сын Андрея, а сам Андрей недавно умер, но мать и от нее это не приняла. В сущности, мне было все равно, и я остановил Аню. Позже я вдруг поймал себя на том, что мне нравится, что меня принимают за отца, видят во мне его и вспоминают так ласково. Все же я снова сказал Вере Николаевне, что отец умер, но опять услышан не был. Внешне мы с отцом и вправду похожи, и перед собой она видела его, тем более что когда Вера Николаевна последний раз была у нас дома, — дело было еще перед войной, — отцу было немногим больше лет, чем мне сейчас. То, что Андрей умер, для нее звучало неумной шуткой: какое умер, когда сидит напротив и пьет чай.
В тот вечер я вообще все время ставил их в неудобное положение: сначала Аню, которая не хотела пускать меня к матери, но не знала, как отказать, теперь Веру Николаевну. Она легко и с удовольствием вспоминала то, где она и отец были вместе, а когда я спрашивал об отце отдельно, удивлялась: ведь она думала, что я спрашиваю ее о себе, и, конечно, ей казалось странным, что я так себя не помню и так собой интересуюсь. Несколько раз она удивилась моей забывчивости, а потом с укором сказала: «Андрюша, а ты разве сам не помнишь?»
Только тогда я поменял тему. Я спросил Веру Николаевну о ее детстве. Судя по всему она была довольна, что разговор повернул, и отвечала очень живо. Гимназия, первые бальные туфельки, дача и тамошние любительские спектакли, бойкот немецких магазинов в четырнадцатом году и подаренная ей незадолго перед войной чистопородная овчарка колли — все это она помнила хорошо со множеством подробностей и, главное, светло, и я был рад, что увел ее от нашей семьи. Так она говорила минут двадцать, а потом начала упираться в две вещи, которые, очевидно, ее сильно угнетали. Наткнувшись на них, она по второму кругу принималась все пересказывать. Обычно делалось это слово в слово, и лишь когда Аня, словно забыв, что мать больна, упрекала ее, та, снисходя, добавляла две-три детали.
Первая история касалась ее любимой старшей сестры. У той было редкое по красоте меццо-сопрано. Уже на четвертом курсе консерватории она дважды пела в Большом театре, и считалось, что ее ждет блестящая карьера. Но в девятнадцатом году, во время голода, сестра со студентом-турком, снимавшим по соседству комнату, поехала за крупой на Волгу. Где-то под Самарой и она и турок пропали, вернее, отец Веры Николаевны через полгода получил справку, что в самарском госпитале она умерла от тифа, но и сама Вера Николаевна, и вся семья были уверены, что турок выкрал ее, увез в Стамбул и там продал в гарем. Тогда, вроде бы, такие вещи случались. Позже они не раз пытались найти хоть какие-нибудь ее следы, дважды ездили в Самару, но безуспешно. В сущности, это был крест, который лежал на них всех, их общий грех: каждый мог поехать вместо нее, но поехала она.
Вторая тема, к которой Вера Николаевна возвращалась, была связана с моим двоюродным дедом. Они расписались в двадцать третьем году и прожили вместе пятнадцать лет до конца тридцать седьмого, когда дед был арестован и через три месяца расстрелян. По общему свидетельству, их брак был на редкость счастливый. Она родила мужу трех дочерей, была безумно в него влюблена и, собственно, затеяла писание воспоминаний именно для того, чтобы осталась история их любви. Все годы ее жизни с дедом сохранились, вернее, должны были сохраниться в ней с предельной четкостью, потому что сразу после его ареста и гибели жизнь Веры Николаевны кончилась.
Из Грозного, где они до этого жили и где ее муж был начальником крупнейших после бакинских нефтепромыслов страны, она, забрав детей, немедленно выехала в Москву и здесь, в доме родителей, в буквальном смысле спряталась. Та ее прошлая грозненская жизнь не только была наполнена дедом, любовью к нему, но и сама она играла в ней достойную, равную ему роль. В частности, она была одним из организаторов популярнейшего в тридцатые годы движения «Жены инженерно-технических работников (ИТР) — большая культурная сила», вела в Грозном кучу разных кружков, читала лекции на заводах и в ФЗУ и даже в том же тридцать седьмом, за несколько месяцев до его ареста, получила в Кремле из рук Калинина большой и нечастый тогда орден Трудового Красного Знамени. Из-за этого в Москве она с дочерьми никогда не ходила в Парк культуры, где чуть ли не до смерти Сталина провисел у входа ее портрет с тем самым орденом — боялась, что ее опознают и арестуют.
Отъезд из Грозного резко и навсегда оборвал ту жизнь, все, что в ней было; до самой пенсии она, несмотря на высшее образование, проработала машинисткой в какой-то захудалой конторе, жила тяжело и безрадостно, с трудом сводя концы с концами. В новой жизни не было ничего, что могло бы заслонить, отодвинуть время, которое она прожила с моим двоюродным дедом.
Она с дочерьми часто подголадывала и все же сумела поднять их. Ане она говорила, что у нее хватило на это сил потому, что была та, другая, жизнь. Перед моим дедом она была чиста, как только может быть чиста женщина, но одна вещь ее смущала и не давала покоя. Брак с ним был для нее второй, раньше она год была замужем за каким-то гимназическим учителем, но еще до знакомства с дедом от него ушла. Сейчас, когда она при дочери говорила со мной, ей не хотелось, чтобы Аня про учителя знала. Она вообще не хотела, чтобы в ее жизни был еще хотя бы один мужчина, — это оскорбляло ее любовь, делало ее виновной перед мужем, она как бы его не дождалась. Чтобы вычеркнуть тот брак, Вера Николаевна встречу с моим двоюродным дедом отодвигала все дальше и дальше в прошлое, пока не сделала себя совсем девочкой. Роман завязался вполне прозаически. Она гуляла с собакой недалеко от дома, на Яузском бульваре, потом села на лавку, где дед читал газету, и они разговорились. Сначала она сказала, что ей тогда был двадцать один год, но затем при каждом повторении стала уменьшать возраст. В конце концов она буквально настояла, что ей тогда было только шестнадцать.
И главное, почему, собственно, я и включил имя Веры Николаевны в «Синодик». Весь вечер, что я у нее провел, она подробно, с удовольствием вспоминала свое детство, но когда я спрашивал Веру Николаевну о нашей семье, обо всех, кроме отца, отвечала уклончиво и неохотно, говорила, что многое помнит плохо, да ей и необязательно теперь помнить — ведь она все записала, и если я хочу, Аня даст мне ее воспоминания. Аня действительно мне их дала, и я взахлеб, за три дня, прочел том за томом; местами они были написаны совершенно блистательно, в других кусках уже чувствовалась болезнь, но не в этом суть: кроме той встречи на Яузском бульваре, в них нигде и ни разу не упоминался ее муж, тот, в память которого и ради которого все писалось. Яузским бульваром записки обрывались, дальше не было написано ничего, ни единой строки.